Кульминация. Сумерки. Люба идет по городу. Откуда-то слышит собственное пение. Входит во двор некоего учреждения. Посреди двора в мусорном баке полыхают елки. Люба в работающем телевизоре у вахтерши поет что-то возвышенно- божественное по-немецки, елки пылают. Люба во дворе смотрит. То ли Бог с ней говорит из пылающего куста. То ли это сгорает в ярком пламени ее прежняя жизнь, а она соглашается внутренне с переменой участи.
Часть 3. “Стабат Матер”. Жанр определить не берусь. Какой-то туберкулезный гиньоль и одновременно икона с клеймами “Схождение Богородицы во ад”.
Жуткий интерьер: изъеденные плесенью стены, лохмотья облупившейся краски… Полуголые торсы, покрытые татуировками, бритые головы, вздувшиеся жилы на шеях спящих туберкулезных зэков, по-сокуровски искаженное, растянутое по диагонали изображение. Ад. Пропитая насквозь медсестра с некогда интеллигентным лицом в грязном халате поверх комбинации. Ее муж — охранник Петрович с двустволкой: улыбка доброго идиота, очки с толстыми, трехсантиметровыми стеклами. В воздухе почти зримо кишат палочки Коха. Сергеев приводит Любу в этот барак, заводит в клетку, выхватив у Петровича двустволку, усмиряет голодных диких зверей. Трагически прижав платочек ко рту, глядя расширенными глазами, Люба слушает историю Мелкого — дегенеративного юноши с оттопыренными ушами и сломанным носом. Истерическая тюремная баллада про папу — капитана дальнего плаванья и маму — девушку из Нагасаки. Очередной, сильно бьющий по нервам аттракцион. На выходе Люба повелительно и одновременно кокетливо требует у Серого, чтобы он добился для нее разрешения носить зэкам передачи. Медсестра с пониманием смотрит на них, потом переводит взгляд на мужа-дебила, который пальцем вымазывает кефир из плошки, и в отчаянии начинает дико орать: “А-а-а-а!!!” (Режиссер не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать таким образом Любино будущее.)
Потом между Любой и Серым случается секс. Танька деликатно уходит к соседке за градусником. Серый принимается неловко целовать отрешенно стоящую столбом Любу. В следующем кадре мы видим ритмично двигающееся на крупном плане мужское тело, с головы до пяток покрытое татуировками. После секса Люба спрашивает: “Откуда у тебя такой „Эрмитаж”?” Выясняется, что Серый сидел, а потом в 90-х пошел в менты, поскольку менты все свалили сначала в бизнес, а потом, понятно, на нары. “Разве так бывает?” — “Только так и бывает”. Чтобы уважающий себя вор пошел в ментовку получать копеечную зарплату, жить в общаге, умирать от тоски и пить пустой кипяток по утрам? Ни в жисть не поверю. Да и не берут, кажется, в ментовку с судимостью. Это тоже, видно, метабола, точнее — метаморфоза. А что? Если столичный мальчик преобразился неведомым образом в рецидивиста с двумя судимостями, почему же бывшему зэку не стать ментом? На просторах Родины все возможно.
Дальше Люба несет в этот барак передачу, символично раздает голодным зэкам вареную картошку и хлеб. Ее чуть не насилуют, но спасает Петрович с ружьем (Бунюэль в фильме “Виридиана” в этом вопросе был радикальнее). Любовь все терпит, не пугается и не сдается. Она полна фанатичной решимости идти до конца.
Первым делом, конечно, — Look. Люба красит волосы в рыжий цвет, как у всех (все женщины в городе используют тут одинаковую дешевую краску под названием “Интимный сурик”). Устраивается в туберкулезный барак санитаркой. Моет полы и выносит судна. Где-то (не очень понятно где) вдруг обнаруживает своего окровавленного “сына”, исколотого ножом. Скорбно обмывает раны, мажет зеленкой… Тот шепчет: “Мамочка!” Потом она решительно укрощает зэков: “Будете его обижать, жратвы больше не принесу”. — “Как тебя звать-то, такую смелую?” — “Люся-не-боюся”. Ну вот и все. Она окончательно вошла в новую жизнь. Метаморфоза завершилась. Любы больше нет, как ее и не было.
Эпилог. Смешавшиеся пряди одинаково рыжих волос Таньки и Люськи. Обнимаются. “Я тебе свои вещи оставлю”. — “Ты уезжаешь?” — “Да куда я поеду. У меня тут все”. — “Так живи у меня. Мне с тобой веселее”. — “И мне. А кто это там поет?” — “Это — ангелы…”
Дальше Люся (бывш. Люба) приходит в храм, становится в хор и, смиренно выслушав ехидные замечания регентши (“У тебя хоть слух музыкальный есть?”), принимается выводить вместе со всеми: “И-и-и-иже херувимы…” Короче, “полы моет, в хоре поет” — как и было сказано. И ничего ей больше не надо. Обрела наконец себя. (Что-то не дает, однако, режиссеру поверить в столь сусальный исход. Самый последний кадр: на крупном плане из Люсиного поющего рта вырывается пар и… не вылетает ни звука. Понимай как знаешь.)
Впечатление все это производит раздражающе амбивалентное. То ли кромешная русофобия, то ли фальшивая проповедь христианского опрощения и смирения для перекушавшей всего гламурной тусовки.
Ни то ни другое. Все-таки и Серебренников, и Арабов — люди умные и со вкусом. Мне кажется, ощущение фальши возникает просто в силу интерференции, наложения друг на друга двух абсолютно разных художественных темпераментов.
Арабов в сценарии “Юрьев день” тихонечко ворожит, заговаривает свой страх перед Родиной. Вековечный страх интеллигентного, “лишнего” человека, что крошечный, зыбкий и ненадежный островок личной свободы вот-вот покроют волны коллективной, стирающей индивидуальность стихии. Сколько раз так уже было! И вот — снова: кажется, земли под ногами все меньше, все меньше людей, которым хоть в малой мере нужно твое — заветное. Приходится, проклиная себя, талант продавать за деньги и вечно опасаться, что и эту кормушку отнимут. Что растворишься ты — изломанный, измученный рефлексией, сложный поэт — в огромном море людей, с лишь потенциально существующим “я”. Что засосет тебя без следа могучий российский хронотоп, где пространство бесконечно, а время не движется и есть лишь вечное круговращение коллективного выживания, сшибающее головы всем, кто имел неосторожность высунуться — почувствовать и осознать себя свободным. Недаром ведь в названии — Юрьев день, запомнившийся не наличием своим, а отменой, окончательно установившей на Руси крепостное право.
Что такое у Арабова городок Юрьев? Единое время-пространство, растворяющее человека и дающее ему новую, точнее — вечную российскую форму. Люся — это Люба, какой она стала бы, если бы не уехала из этого города. Но ведь уехать из Юрьева — по определению невозможно. Поэтому все, что героиня привозит с собой оттуда, извне — из столиц и Европ, — фальшивое, преходящее, наносное. Преходящи: внешний лоск — он же Look, слава, богатство, успех, связанное с этим самомнение и легковесная культура на уровне неуместных цитат, а также детская иллюзия, что ты что-то можешь: купить новую обувь, приехать и уехать, заставить ментов шевелиться и найти того, кто пропал… Стабильны в этом мире: лук, картошка под ногами, капуста на грядках, ватники и резиновые сапоги, 30 — 40 тысяч человек, исчезающие каждый год без следа, зарплата меньше тысячи, сын в тюрьме, самогон с димедролом, пьяный Колька с ножом... Рыжая краска “Интимный сурик”, “Херувимская”, малые дела: вымыть полы, подать судно, разделить хлеб, помазать раны зеленкой. Ну и время от времени, если повезет, — секс с ментом. Чем не жизнь? И главное, это — уже не изменится. Этого не отнимут. И потому — не страшно.
Из стремления унять страх и вырастает в сценарии сюжет метаморфозы: Люба-Люся. В России, полагает Арабов, любому человеку нужно быть к ней готовым в любой момент. Смириться с тем, что придется слиться с пейзажем. Смириться с нищетой, грязью, безысходностью, подножным кормом и жизнью “на патронах” — в вечной опасности потерять все. С тем, что в больницах не лечатся, а умирают. Что стремление как-то улучшить и изменить свою жизнь — бессмысленно и небезопасно: только хуже будет. Тут нужно петь в хоре. Творить по канону. И забыть навеки слово свобода, ибо в бытовом смысле свобода и есть — желание и возможность изменить свою жизнь.
Занятно сравнить это с метаморфозами в фильмах Линча, где персонажи тоже часто превращаются один в другого. У Линча двойник всегда — подавленная, вытесненная часть “я”: чувство вины, ревность, агрессия, ощущение глубокого унижения… И метаморфоза всякий раз как бы достраивает, собирает воедино расщепленную индивидуальность, позволяет увидеть ее целиком. Особенно наглядно явлено это во “Внутренней империи”2, где блуждания героини по разным мирам, превращение (почти как у Арабова) из голливудской звезды в жутковатую мегеру из польского захолустья в конце концов позволяют ей “родиться до конца”, довоплотиться, состояться как личности, как женщине и как актрисе. В “Юрьевом дне” перед нами сюжет не “довоплощения”, а перевоплощения. Люся и Люба — не разные