— Нет. Его трудно побороть.
— Конечно.
Человек засмеялся, поднес ее руку в губам, заканчивая танец. И весь вечер следил за ней веселыми, очень светлыми на смуглом лице глазами.
Сидели в красном зале, тянулись друг к другу, а особенно к Сидорову, бокалами:
— С выдвижением!
— С переходом!
— С отъездом!
— Счастливо отдохнуть!
Только теперь Светка догадалась, что отца повысили и что он уезжает отдыхать. А это — чествование и проводы.
— Ты куда едешь?
— О, о, о… — Он впервые за весь вечер улыбнулся, и то лишь ей, ей одной.
— Давай остановимся, — сказала Светлана.
Мы сидели на песке возле узкой реки — той самой, по которой старик собирал дрова. На другой стороне был лес, темнивший воду в реке, как ресницы иной раз затемняют глава. И потому речка там была не жаркой. А возле нашего берега вроде бы грелась у песка.
— Я искупаюсь!
Она разделась, вошла в воду и поплыла на боку, поднимая над водой белую точеную руку. Плыла точно лось или другой красивый зверь, собирая вокруг своего тела, как в фокусе, лучи солнца, отраженья сосен, движение воды, создавая иллюзию долгожданной и счастливо обретенной гармонии.
А гармонии особой не было. В людях — не было. И в соседском доме жила четырехлетняя дурочка — рыжая девочка с плохо прорезанными и излишне широко расставленными глазами. Голова ее росла, а туловище — плохо, и ноги не держали тела из-за этой головы. А изо рта текли слюни. Мать — молодая рыжая и тоже широкоглазая — носила ее на руках, нежила и успокаивала всех:
— Оно обойдется. Люсюшка обойдется. Верно, доченька?
Поила девочку козьим молоком, возила к доктору, одевала чисто и нарядно. И девочка тянулась к ней телом, лишенным крупицы света. И при взгляде на них в сердце что-то рвалось, кричало. А потом смирялось. И привыкало. И начинало вериться: обойдется. Люсюшка обойдется. Когда так любят, должно обойтись.
За девочкой присматривал дед. Сын его, шофер, постоянно бывал в рейсах — возил из леспромхоза дрова, торф, и все на дальние расстояния. А сноха, рыжая эта женщина, Кланя, была в полевой бригаде: то полоть, то окучивать. Но домой среди дня забегала постоянно. И дед верил в ее доброту.
— Ухватистая баба, — говорил он. — И сердечная. Мишка мой другого рисунку. Разноперый парень. Не знаешь, когда и чего от него дождешься.
— А как он к дочке?
— Да ведь как… Бить не бьет и жалеть не жалеет. Он, думается мне, от ней и в шоферы-то подался. Чтоб с глаз долой. А то ведь на тракторе здесь, при колхозе, работал.
— Девочку, наверное, отдать можно. Как больную.
— И-и-и, рази она отдаст.
Старый не осуждал. Лишался сына; рыжая эта женщина лишалась мужа. А кандалы своя несли бережно и любовно.
Неразумно, а? Нет, неразумно. Но милый, Неосвобожденный Человек присутствует здесь. Не освобожденный от чего? От звериного инстинкта к детенышу? Может, от совести, от чувства вины? Может, от привычки жертвовать собой, не дорожить, не беречь себя (небережение, небрежение…). Это удивительное исконное подсознание, освобождающее от любви к себе.
Вот от чего открещивалась всю жизнь Светланина мать, Настя. И отец, Сидоров Степа, тоже, конечно. Только вот Настя вернулась сюда, к истокам…
Приехала огрузневшая, с распухшими перебинтованными ногами. На покой приехала, хотя еще и не так стара. И дочку привезла. Но это не насовсем. Показать только. А Светлане понравилось. Вот чудеса! Мать всю жизнь рвала эти связи, радовалась, что ушла и дитя увела от коровьего хвоста, как она говорила. А Светлану тянет обратно.
Настя приехала не с пустыми руками. Отцу привезла Степанову цигейковую жилетку, брату — сапоги, его рыжей жене Клане, которую еще не видела, — целый ворох своих кофточек. Она из них давно выросла (если так можно сказать), но все — как новенькие, потому что Настя была женщина аккуратная.
А девочке, племяннице, набрала кукол, мячиков, все детские Светкины платьица захватила. Не знала она, какая это девочка. Но, увидев, пожалела.
Настю со Светланой поселили в доме, сами перешли в пристройку. И потекла тихая жизнь.
— Я бы здесь осталась, — говорит Светлана. Она валяется на песке, возле речки, щурит глаза на солнечное небо. Я уже заметила — ей идет купание: выходит из реки с ясным, посветлевшим лицом, а узкие глаза делаются синими, и синева эта точно обволакивает всё вокруг.
— Что ж тебя останавливает?
Светлана задумывается. Потом смеется беззаботно:
— А ничего! Ровным счетом! Возьму и останусь. Ведь я биолог. Неужели в колхозе работы не найду?
— Я всегда боюсь необратимых процессов, — говорю я. — Но ведь ты — другое поколение. Вы лишены, вероятно, нашей осторожности.
— Не совсем. К сожалению.
Она еще нежнее глядит на высоченные сосновые берега, на отблескивающий солнцем изгиб реки… Временное пристанище. Счастливый интервал. Куда уйти от плена городской квартиры, хорошей работы, от плена вечерних огней и редких, очень редких, но все же развлечений. Захочу и пойду в театр (кино, музей, консерваторию). Обычный ход мыслей. Слишком уж обычный…
Светлана недобро косит в мою сторону, лицо покрывается бурыми пятнами. Будто прочитала, о чем я. Обиделась. Садится на песок, обнимает руками колени и кладет на них голову:
— Вы зря так подумали. Я еще что-нибудь выкину. Почище! Этого мне мало.
И правда, что я знаю о ней, чтобы оценивать?
— Прости.
Она согласно кивает. Ей не хочется сердиться. И продолжает об отце. Потому и я расскажу дальше про Сидорова. То, чего не знает точно Света, и, значит, не могу на этом настаивать и я, — только догадка, пойдет с эпиграфом:
А ты все выше, выше, выше,
Теряешь притяжение земли…
А ты все выше, выше, выше,
Теряешь притяжение земли,
Теряешь близких, веру, авторучки…
Паденье вверх.
Как ты легчаешь!
Как высоко ты падаешь,
мой друг!..
Степан проснулся в светлой комнате, просвеченной сквозь белые жалюзи солнцем.
Нет, проснулся не Степан, а Степан Иванович Сидоров, человек почти известный и на работе незаменимый. Крупный человек, несмотря на малый рост.
Проснулся тот, кого повысили. И эти льняные простыни, и натертые полы, и графин, поблескивающий чистейшей водой, и чисто протертый стакан — все это было заслужено. Положено ему. Именно, столько положено. Ни больше и ни меньше. А может, положено больше? Вдруг — больше?
На открывшемся из-под белевшей салфетки углу ночного столика — тонкий слой пыли. За ночь осела или вчера не стерли? Провел пальцем, вздохнул облегченно: за ночь.
А вот бутылка нарзана почти пустая. Это уж не дело. Должны были поменять. Неужели здесь не до конца уяснили, кто он?
Хотел позвонить — нажать кнопку над кроватью, но других непорядков не нашел и успокоился. Кроме того, сегодня не болели шейные позвонки, как это было в первые дни пребывания здесь, в санатории.
Сидоров поднялся, накинул синий стеганый халат, вдел ноги в замшевые, тоже синие тапочки и подошел к окошку. Собственно, это была балконная дверь, и балкон этот висел на высоте третьего этажа плюс еще высота холма, на котором расположился санаторий. Сегодня Сидорова покинуло надоевшее за последнее время ощущение брюзгливого недовольства. Ему все казалось, что на него глядят свысока. Ах, эти взгляды сверху вниз, пусть основа их чисто физическая!
И он все лез и лез выше. Чтобы никто, никогда. И вот сегодня, исключая этот проклятый нарзан, он впервые, пожалуй, ощутил высоту. Не то чтоб она его порадовала. Но успокоила.
Больше в это солнечное утро Сидоров не ощущал ничего, и это было прекрасно. Он покинул жаркий балкон, снова завесил балконную дверь белым (это учтиво и услужливо — повесить занавес, чтобы ему, Сидорову, не было жарко) и подошел к умывальнику, вделанному в стену. И здесь было все в порядке: кран блестел, кафель хорошо протерт, раковина чистая.
И вдруг Степан Иванович понял, кто он. Да! Да! Ему теперь ничего не надо добиваться и требовать. Услуги пойдут впереди него, метя хвостом дорожки и сдувая пылинки с пиджака. Особенно если бы… Но дальше думать он не смел. Потому что иначе опять заболит в груди: «Ага, не достиг, не достиг. Чего-то не сделал. Не сумел. Растяпа. Уехал отдыхать не вовремя. А вдруг, пока ты здесь…»
Но Степан Иваныч отмахнулся от мыслей и набрал в ладони, сложенные лодочкой, воды. Оплеснул лицо, шею, грудь. Растерся чистейшей мохнатой простыней. Да, простыней. А прежде давали всего-навсего полотенце.
Потом сбил капельки, упавшие на шелковый халат, перекинутый через стул (это тоже гордость, хотя и незримая: подняться и накинуть такой прекрасный дорогой халат. И к нему — тапки того же цвета. И все, заметьте, привёз сам из дальней поездки. Такого ансамбля нет ни у кого. Надо оставить на виду, чтобы горничная…), и начал одеваться. Можно опять попросить завтрак в комнату. Но сегодня лучше выйти к столу. Не такой уж он зазнайка. Сам из простых!