Люди, окружавшие Сидорова в этом доме, были разные. И одного с ним роста, и высокие. Они все не точно знали, кто он, только могли догадываться, и потому держались каждый сам по себе, не раскрывая карт. Все одинаково вяло жевали бутерброды с икрой и семгой, некоторые брезгливо отодвигали жареный картофель на край тарелки, а были и такие, что покупали в буфете вино и уносили в свои отдельные комнаты.
Сидоров еще не освоился и потому поел молча. За его столиком сидели двое мужнин — пожилой с бельмом на глазу и помоложе — светлоглазый, напоминавший того молодого волка, что на прощальном вечере, кажется, понравился его дочери. Это сходство раздражало, возвращая мыслью к работе.
Сидоров даже хотел пересесть, но потом взял себя в руки.
О расшатанные нервы Сидорова!
О его усталые, тяжелые глаза!
О эта пустота, населяющая бурливое сердце! Кипение мысли при полном молчании чувств! Чего только не умеет построить, разрушить, оправдать человеческий разум! Как страшно вверить ему судьбу лягушки — это в детстве — и судьбу людей (одного, десятка, сотни) — в возмужалости. Где закаляются до полной непробиваемости такие сердца?!
О Степа Сидоров, как я несправедлива к тебе.
Не ты ли идешь сейчас по тропинке ухоженного парка и вдруг ощущаешь странное покачивание деревьев, дорожки, травы… Так видит человек, когда идет вразвалку. Грузный человек — вразвалку. И губы его оттопырены, потому что подперты щеками. Толстыми щеками. Но ведь Сидоров тощ… Спокойно!
Степан Иваныч почувствовал некое переселение душ. Будто он уже не он, Сидоров, заместитель, а тот — Главный с тяжкими из-за толщины движениями.
Превращение кокона в бабочку… И почти тотчас же что-то сорвалось внутри. Небо, шатаясь, набежало на дорожку, а поперек лежал кто-то короткий, толстый, с застывшим лицом — точно такой, в какого за минуту до того радостно превращался Сидоров.
«Распустились. Не убрали», — успел подумать он. И уже теряя ощущение воздуха и тверди, понял вдруг, что ото он сам, сам лежит на дорожке, и его пальцы хватают прохладный утренний песок.
Очнулся Степан в больнице. Это была, несомненно, городская, столичная больница, лежал он в отдельной, довольно светлой, но не такой прекрасной, как в санатории, комнате. На столике возле кровати прямо на салфетке валялись пилюли рядом с тарелкой. Что было в тарелке, он не видел, но видел торчащую ложку.
— Слава те господи! — услышал он не особенно радостное восклицание. Вошла старая грузная нянька, села на кровать. — Ну что, доедать-то будем?
— Где я? — спросил Сидоров и сам себя не понял. Язык неловко шевелился во рту.
— Не обыкнет никак, — качнула головой нянька. — Какую уж недельку в больнице лежит!
Она не относилась с почтением. Нет, ничуть! Это сразу было видно. Значит, теперь так. И тяжелые слезы замутили его глаза. Теперь, значит, так.
Нянька отворила форточку, и из нее прямо на лицо упало несколько раздробленных капель.
— Закройте… — тихо попросил он. Очень тихо.
Нянька не закрыла. Она вывезла из угла таз со щеткой, намотала на щетку серую тряпку и стала подтирать пол.
Теперь, значит, так.
— Придет дохтур, врежет нам, — шептала старая не ему, а от привычки говорить с собой. — А что ж мне разорваться? Один немой, другой хромой…
Ев темные жилистые рука ходили возле его лица (она вытирала столик тоже серой, может, той же тряпкой). Они напомнили другие руки — белые, толстые, как они запахивают халат, как скрещиваются на груди, как поднимают тяжёлый желтый чемодан… И опять глазам стало жарко.
— Позовите… Пусть она…
Нянька остановилась. Поглядела тоскливыми глазами.
— Чего ты? Вот немой! Горюшко мое. Врача, что ли, позвать? А? Врача тебе?
Она тяжело вошла к двери, и он увидел её темные ноги без чулок, со вздутыми венами.
— На… Насти…
И теперь уже громко, со всхлипом, заплакал.
Родных не вызывали. Никто не знал, дорог ли он кому-нибудь. Ведь прошло так много времени. Без чина, без речи, без желании. Он лежал даже без маски — доктор снял ее с некоторой брезгливостью и сунул в тумбочку. И на лице никакой геометрической фигуры — одна только боль. Сначала-то очень старались спасти. Потом стало ясно. Перевели в другую больницу, поменьше. Но палату дали отдельную. И няньку приставили одну на троих. Здесь он и открыл глаза. Здесь и заплакал.
— Кончается немой, — сказала нянька врачу. — Настю какую-то зовет.
Доктор — молодой, черноглазый, быстрый — влетел в палату, увидел мокрое от слез, усохшее за последнее время лицо с узко прорезанными темными глазами, брюзгливым ртом. Сейчас лицо было желтым и не вмещало ничего, кроме беспомощности.
— На… Настя…
— Вы хотите, чтобы мы позвали ее? — спросил скороговоркой врач, привычно беря руку больного и щупая пульс. — Сейчас позовем. Сейчас позовем… Сейчас… Няня, сестру. Кислородную подушку, пожалуйста. Сестра, Тася, кордиамин… Да, да…
Потом Сидоров уснул, измученный заботами медиков. А доктор стал сам, лично звонить на бывшую работу, откуда изредка справлялись о Степане Ивановиче.
А Степан Иванович шел с маленьким флажком или с яблоневой веточкой, шел по песчаной тропе в коротких штанишках, каких не носил никогда, и в детской матросской шапочке с лентами. Он давно был мал, а теперь еще был весел и беззаботен, и это передавалось поступи, и он шел, как ходят дети под солнышком, по дорожке, посыпанной песком. Он знал, что в кармане его курточки свернута бумага, а в ней точно, абсолютно точно сказано, как жить. Не ему, а всем. Как всем быть. И он был счастлив и успокоен этим сознанием. И ему легко было подойти к любому человеку и протянуть руку:
— Здравствуй. Я — Сидоров.
Без чинов; без боязни, что глянут сверху вниз; без желания, чтоб оцепили. Зачем? Ведь в кармане его курточки… Он был богат и щедр.
— Здравствуй. Я — Сидоров.
Что-то холодное задело его по губам. Он мотнул головой. Может, листок яблоневой ветки? Как тогда, в трамвае. Тогда у кого-то была ветка. А он еще ездил в трамвае. И сквозь ветку увидел старика в тулупе. Ветка — значит, весна? А тот в тулупе. Топтался, задевал, спрашивал.
Пьян?
И все старались — подальше. И Степа (он тогда был Степа) отодвинулся. И вот старик один на площадке. И так — ни к кому почти (может, к парню, что стоял на ступенях) — вдруг взвыл, протянул руки:
— Жена у меня с дочкой на самолете летели — разбились. Жена с дочкой. Вот телеграмму дали…
Степа еще подумал: разбились, а телеграмму дали. Пьян. На водку просит. Потом понял: старик спрашивает, как проехать в больницу. Парень стал растолковывать, но старый махнул рукой, сошел. Он качался на ходу. И теперь Сидоров взял его под руку и повел, потому что бумага, которая в курточке, вмещала и это.
Но слова что-то задело по губам. Это не лист. Не ветка. Что-то твердое. Что-то ненужно твердое. Некий металл. В голосе, в жесте указующем:
— Сядь. Пригнись. Да я тебя!..
Сидоров не мог перенести этого. Это нельзя было. Это нельзя. С ним так? У которого в курточке… Он зашарил иссохшей рукой по груди, ища карман. Но в белой больничной рубахе кармана не было. И значит, не было бумаги. И значит, ничего не было. Ни солнца, ни пожатья чужой руки, ни этого старика в тулупе, которого теперь (не тогда, а теперь) он пожалел и повел, чтобы утешить, потому что даже если есть бумага, горе не так легко уходит из сердца.
Сидоров не поверил и опять стал искать карман. И вдруг зарычал, как зверь, и испугался своего рыка.
— Будет уж тебе. Пей сок, — сказала нянька и зевнула, закрыв рот свободной рукой.
— Я пойду, — попросил он. — Я хочу в поле, и васильки, головками качая… Темно-голубые.
— Пей, пей. И что плетет, немец. — И снова холодной ложкой в губы, толк, толк.
И тут вошла Настя.
— Милый мой! — По щекам ее текли слезы. — Маленький мой! Сыночек! — и припала теплой и мокрой щекой к его щеке. — Что с тобой сделали? — Она подняла его на руки, качнула: — Баю-баю!
И понесла, прижимая к большой груди, его — крохотный комочек из костей и слабого мяса…
— Мама очень плакала, когда он умер, — сказала с оттенком удивления Светлана. — Трудно поверить, но она его любила. Всю жизнь.
Так бывает, что яблочко от яблони падает далеко?
Бывает, бывает! Я сама это видела много раз!
Так и моя Светка. Я говорю «моя», потому что повернулся некий рычажок, и у меня точно выросло ухо: я стала слышать ее. А она — меня. И мы не могли наслушаться! Я уже знала о Светке много: знала, как она смущается пристального взгляда и покрывается от этого бурыми пятнами. Знала, как смущается затем этих пятен, и, тряхнув головой, скорей величественно, чем изящно посаженной, идет ва-банк, смело и резко. Дерзит, насмехается. Гордячка! Так все думают. И это правда, конечно, но не вся. Знала уже ее пристрастие к одинокому хождению, вернее, бегу по лесу. «Ходко грыбы сбирает», — говорит про нее моя хозяйка. И правда, летит по лесу, километры обегает с корзиной. А порой и без корзины.