– Ты знаешь, какой был приказ, – сказал убийца. – Нужно было, чтобы все выглядело взаправду. Жестоко. Как сделала бы толпа.
Вам хочется знать? Вам хочется, чтобы я вам рассказал, как его убили?
Кровавый след из туннеля Арканы оставил не герцог, а сержант Хеклер. (Он, бледный как смерть, помчался в лазарет – настоящая рана добавляла достоверности лживой истории.) Раны герцога Альбрехта еще не были смертельными. Они распластали его на полу, по человеку на каждую конечность, а переодетый рассказчик разбил банку, в которой плавал замаринованный ребенок, и заставил его выпить бальзамирующую жидкость. Читатель, они не могли удержаться от смеха при виде его конвульсий. Он превратился в живой фонтан – фантастическую сухопутную рыбу, выбросившегося на берег Левиафана! Не знаю, захлебнулся ли герцог к тому времени, как его подняли на ноги и отрубили ему голову. Они запихнули Альбрехта – ту часть, которая отличала его от других, – в один из пустых шнойберовых сосудов и, разбив точно такой же, со сросшимися младенцами, перелили жидкость в банку с герцогом, после чего поставили ее на полку рядом с карликовой Венерой, которая так восхищала моего патрона при жизни.
Я никогда не слышал, чтобы Винкельбахов напрямую связывали с этим делом. И я точно не знаю, кто именно придумал всю эту аферу. У меня свое мнение на этот счет, и его ничто не изменит. Главари, более опытные, чем Филипп фон Лангенфелье – и не столь жадные до славы, – уничтожили все следы своего преступления.
Пока внутри бушевала охота на герцога, снаружи, на площади, Максимилиан фон Винкельбах руководил убийством крестьянских заговорщиков. Старые солдаты, верные герцогу, бороды которых поседели на моих глазах, тоже погибли, заколотые в спину, когда пробивались в библиотеку. В то же самое время Мориц – обергофмейстер, безответно влюбленный в Элизабету, – оставался с герцогиней в ее покоях, охраняя ее от толпы, вроде как и не причастный к убийству ее мужа.
Об этих деталях заговора я узнаю позже. Сейчас же надо мной нависла смертельная опасность, я притаился за перегородкой, которая не скрыла бы от ушей убийцы звук моих шагов. С удивлением и некоторой гордостью я отметил, какой ясной была моя голова. Страх и скорбь испарились, как вода на раскаленном камне. Я услышал, как шериф собирает своих людей в Длинном коридоре. Заговорщики шепотом выругались и вскочили на ноги; оружие бренчало и клацало у них в руках. Словно пытаясь скрыть следы своего безделья, мои нечаянные осведомители опрокинули стулья и побежали к своим товарищам. Шериф приказал людям, чтобы тела крестьян, лежащие во дворе, затащили в кабинет – чтобы возложить вину за убийство герцога на тех, кто более не мог этого отрицать.
Без сумбура в голове, даже с некоторой толикой мужества, я отодвинул перегородку от стены и открыл дверь, соединявшую кабинет герцога с южной башней. Ползти пришлось бы слишком долго, поэтому я взбежал вверх по визгливой дубовой лестнице. Дрожащей рукой я надавил на засов. Он поддался – и я вновь оказался на знакомой территории. Когда-то здесь была моя мастерская, где я обкрадывал своих прославленных предшественников и тиранил учеников, некоторые из них теперь стали трупами. Я не встретил Джонатана Нотта. Как выяснилось позднее, он избежал чистки, заблаговременно покинув замок с одним учеником и двумя лошадьми, украденными у егерей. Никто не мог оценить количество увезенного им герцогского золота. После себя он оставил лишь горку красного порошка посреди кровавого пятна: знаменитого красного порошка, который, как считалось, превращал обычные металлы в золото.
Может быть, я и смог бы сбежать, но не стал. Главную дверь башни выбили, и Максимилиан фон Винкельбах прогрохотал вверх по лестнице, окрыленный ночным триумфом. Со мной уже было такое (поднимающиеся дыбом волосы, внезапно вскипевшая кровь), потому я не слишком сильно переживал свой арест. На меня навалилась усталость всей прожитой жизни. Я не стал сопротивляться врагам, предпочитая удар мечом более мучительной смерти. Но начальник стражи не смог заставить себя прикончить меня на месте; убить карлика для него было бы унижением. К тому же у Фельсенгрюнде были долги, и мне еще предстояло послужить общественной пользе. Поэтому меня отвели в подземелье – в кошачьем плевке от моей разграбленной комнаты – и заковали в кандалы. Сызнова повторился Далибор, с той лишь разницей, что в этом мире у меня уже не было друзей, которые стали бы меня спасать. Но не огорчайся, мой милый читатель. Провидение хранило меня даже в несчастье. Если бы Джонатан Нотт остался в Богемии, или Якоб Шнойбер погиб в битве у Белой Горы, если бы они не попали в Фельсенгрюнде и не отобрали у меня место при герцоге – а я был квинтэссенцией всего, что так ненавидели Винкельбах и его герцогиня, – я бы погиб той ночью в библиотеке. А все устроилось так, что худшее, что мне грозило, – это гнить до конца своих дней в темнице. То есть именно та судьба, от которой Петрус Гонсальвус (образец человека, которым я мог бы стать) спас меня двадцать лет назад.
КОНЕЦ ВТОРОЙ КНИГИ
Сказать по правде, моя камера была не такой убогой, как нора в Далиборе. Там я сидел, точно в брюхе Левиафана, в полной темноте, и радовался, если мне перепадали объедки из его чудовищной пасти. В фельсенгрюндском донжоне у меня все-таки было окно, под самым потолком, и хотя оно выходило на север, и стекло дребезжало на ветру, хотя оно было разбито, и хлопья снега – эта великанская перхоть – летели сквозь дыры, хотя я не мог даже надеяться добраться до него, чтобы глянуть на лес или горы, – все же внутрь проникало достаточно света, чтобы поддержать во мне надежду. В Богемии мне приходилось спать на сыром холодном камне; в Фельсенгрюнде у меня была трухлявая кровать с деревянным подголовником и грязным одеялом – не так притягательно, как подушки в моей конфискованной комнате, но все же теплее и неизмеримо удобнее, чем склизкая яма. В дополнение ко всей этой роскоши мне полагалась свеча, которую тюремщик зажигал на закате, чтобы я мог уделить полчаса чтению. Это был приказ герцогини: негоже оставлять карлу наедине с предосудительными мыслями. Мне принесли ее личный экземпляр Боэция и «Град Божий» святого Августина в немецком переводе. Остальные книги, отобранные неизвестно кем и со значительно меньшим тщанием, тюремщик принес мне с такой миной, словно они были сделаны из дерьма. Среди них был «Thesaurus hierogylphicorum», который Джонатан Нотт, видимо, бросил в спешке, покидая Фельсенгрюнде; «Придворный» Кастильоне и «Arte Бulica» Лоренцо Дуччи, циничное противоядие от Кастильоне, через которое я продирался с трудом, проклиная свою латынь. Все усилия придворного, писал Дуччи, должны быть направлены на приобретение выгоды; ему следует быть готовым заниматься вещами сложными и неприятными. Это склонило меня к мысли, что книга принадлежала Джонатану Нотту. Но тот же совет с тем же успехом можно было бы применить и к Морицу фон Винкельбаху, о помолвке которого с герцогиней мне сообщил наш рогоносный друг шериф.
Ах Винкельбах, ах хитрец! Он продвигался вперед, словно тень от гномона, стрелки солнечных часов, которая «незаметна в движении». И вот теперь, в полдень, он приближался к своей наивысшей славе. Его ближайшие приспешники получили в награду высокие посты; с остальными расплатились карательными походами в Вайделанд. Как он заставил молчать семьи деревенских заговорщиков: престарелых матерей, с которыми сыновья могли поделиться своими секретами, догадливых жен и даже детей, которые могли сделать выводы, пусть даже лет через двадцать, из подслушанных у костра разговоров? Размышляя об этом, я опасался за свою жизнь. И что более странно, я боялся за свою смерть, как будто она была моим любимым родителем. Я боялся, что ее у меня отберут. Я постоянно думал о пытках, о вытянутом на дыбе признании и тайной полуночной казни. Никто не постучит в дверь темницы; в скважине повернется ключ, шаги прогремят по каменным ступеням; чья-то сильная рука схватит меня за горло, и герцог Мориц Фельсенгрюндский поинтересуется у своих прихвостней, изображая святую невинность, что случилось с флорентийским карлой, к которому был так привязан его предшественник. Самые ужасные кошмары донимали меня по ночам. Я засыпал только под утро, когда в окне уже брезжил бледный призрак февральского рассвета – серая дымка мартовского утра – желтый апрельский туман. Даже клопы не оставляли меня в покое; моя рука сделалась челноком в ткацком станке зудящих язв. Питаясь черствым хлебом и несвежей водой, я испражнялся сухими палочками, но иной раз меня проносило так, что все внутренности горели огнем.
Ужасные предчувствия разъедали мне мозг. Может, на то и надеялись мои тюремщики? Что я просто тихо сойду с ума, дав им возможность прикончить меня с чистой совестью, как больную собаку – из милосердия.