Язык был похож на итальянский со множеством щелкающих звуков, и он нас гипнотизировал.
Пока я стоял перед стаканом с черепом и костями, другие дети молча собрались вокруг, как бы для того, чтобы стать свидетелями моего наказания. По окончании моего обвинительного акта на африканском наречии, которое, как я теперь понимаю, мастер мог и выдумать, он вывел меня из оцепенения, спросив по-английски:
– Ну и что вы можете сказать в свое оправдание?
– А что я сделал? – спросил я.
– Вот это вы нам и расскажите, – потребовал он.
– Я не знаю.
– Разве я вам только что не объяснил?
– Когда?
– Вот только что.
– Да, объяснили.
– Ну так и скажите нам.
– Хорошо, – сказал я и стал гримасничать, высвобождая память. – Сатто коока?
– Да, продолжайте.
– Сатто коока сатибелай, амандоока хелелай пата пата. Де-сендай ноока, гезингай по валела. Сооковелай демандика ко-оманда. Ma ме ротсуна контага ту ай вака доганда.
– Прекрасно, – сказал мастер, – но я этого не делал, так что меня в этом не обвиняйте.
– Простите.
– Коричневое, зеленое, коричневое, – огласил он приговор.
Я знал, что делать, поскольку сам был свидетелем таких наказаний. Сунув руку в бумажный стакан, я достал коричневое кофейное зерно. Коричневые, я слышал, были чуть более переносимы, чем зеленые.
Вот и оказалось оно передо мной, зажатое в моих пальцах, частично расщепленное зерно коричневого, как земля, цвета, явно очень твердое и сухое. Из таких приготовляли тот напиток, который пили взрослые, когда поднимались утром, и с его же помощью они лучше переваривали пищу. Пусть даже кофе в то время не стал еще общепринятым питьем, я воображал, что он, возможно, не так уж и плох. В бакалейной лавке я видел стеклянную банку, наполненную кофейными зернами, покрытыми шоколадом. Если они и вправду сласти, то как они могут быть столь ужасны? Возможно, мои одноклассники, которых в подобной ситуации выворачивало наизнанку и сгибало пополам, просто-напросто были чересчур подвержены внушению. Я ничуть не был встревожен, так как всегда мог делать нечто такое, что другим детям было не под силу. Отец научил меня чему-то вроде индусской методики переведения боли на запасный путь, где, хоть я и продолжал ее чувствовать, она, казалось, почти не имела ко мне отношения, но была феноменом, наблюдаемым мною со стороны.
Благодаря этому умению, а также некоторым другим своим особенностям, я знал, как выстоять при нападениях, и отличался необычайной самодисциплиной. Совершенное мое самообладание заставляло дантиста думать, что я не ребенок, а лилипут. Жил я в перестроенной конюшне, чудесном месте, кишевшем, однако же, огромными, размером с кошку, крысами, которых мы называли «гвардейскими». Будучи еще совсем малышом, я научился убивать их кочергой, что было непросто, равно как и небезопасно, ибо они норовили кусаться. Битвы с ними обучили меня стойкости, как и отсутствие в нашем жилище центрального отопления, ежедневные десять миль пешего ходу в школу и обратно, а также регулярные взбучки, которые я получал, когда проходил через хулиганские районы города.
Чего мне было бояться какого-то зернышка, мне, не издававшему ни звука, пока дантист без обезболивающего укола орудовал у меня во рту своей бормашиной? Зерна эти ценились во всем мире. Их даже жевали как конфетки.
Я положил его в рот и начал медленно жевать, на манер коровы. В первые секунды я не чувствовал никакого вкуса, и по лицу моему расползалось выражение триумфа. Но как только это зерно начало овладевать моими вкусовыми рецепторами, глаза мои расширились и я засопел, дыша через нос, как бывает в те мгновения, когда вы готовы что-нибудь сокрушить. Мне немедленно вспомнились пренебрежительные замечания о кофе, которые время от времени доводилось слышать от своих родителей, и я недоумевал, почему они, сторонники чая, не были более категоричны в порицании кофе.
Горький ручеек разросся в целую сеть потоков, пересекавших мой язык подобно реке, дробящейся в дельте, или молнии, раскалывающей сине-черное стекло неба. Я был слишком застенчив, чтобы выплюнуть зернышко, и поэтому я просто отдал себя власти страдания, позволяя отвратительной порче вливаться внутрь меня при каждом задыхающемся глотке.
Затем пришел черед зеленого зерна, которое оказалось во много раз горше коричневого. Я знал боль, но не ведал горечи. Горечь, казалось мне, насколько я вообще способен был чувствовать или думать в те минуты, подобна битве души и тела, ополчившихся друг на друга, а такого я никогда не испытывал. Хотя из глаз у меня текли слезы, я стоял прямо и гордо, в совершенном молчании. Я сражался с горечью тем, что не сгибался, и, так и не позволив себе согнуться, полагал, что победил. Увы, я не победил, потому что не сумел понять, что это было только знаком, предвестием.
Уже долгое время прошло с той поры, как я в последний раз разговаривал с кем-то, кто знает, что такое холодная погода, смена времен года, приход весны, великолепие лета, мрак Рождества и бело-синие ландшафты. Город в тропиках, где на квадратную милю приходится по двести тысяч человек, несколько отличается от местности, где в порядке вещей температура в десять градусов ниже нуля, а на квадратную милю не наберется и десятка жителей. Если бы я мог импортировать тишину, холод и спокойствие моей юности в Рио, то был бы самым богатым человеком в Бразилии. Возможно, конечно, что я и так здесь далеко не самый бедный.
На протяжении многих лет я говорил с массой американцев, приезжающих сюда, и порой упоминал о том, что отец мой был фермером. Я заметил, что чем больше проходит времени, тем дольше они глазеют на меня подобно оленям, парализованным светом дуговой лампы. Они еще не спрашивают, что это такое, но большинство из них никогда ни одного фермера в глаза не видели.
Я считаю, что работа на земле значительнее, чем простая сумма ее частей. В некоторых отношениях она подобно выращиванию ребенка. Надо трудиться, рассчитывать и мириться с тем, что выходит. Сеять, жать и постоянно следить как за землей, так и за погодой. Интеллектуалы с ходу говорят мне, что мои воспоминания о ранних годах жизни романтизированы временем, но я помню многое, о чем они просто не могут знать, и в этих вещах я совершенно уверен, потому что испытал их на своей шкуре.
В конце концов всех нас вынудили покинуть ферму, но хотя времена, пока мы там оставались, становились все более трудными, то была лучшая жизнь, какую я только могу вообразить.
Самым близким к тому, что я тогда знал, представляется мне жизнь здешних рыбаков. Изо дня в день выходят они в море, чтобы вытянуть из него невод рыбы, которую затем продают и которой питаются. Они никогда не разбогатеют, но никогда не будут лишены красоты моря. Они упражняются в профессиональных навыках, вобравших в себя старые как мир секреты мастерства рыбной ловли. И мир может заниматься чем угодно. До тех пор, пока у рыбаков есть дело, мир не кончится.
У нас было семьдесят акров на плато над Гудзоном к северу от Оссининга. Ровная земля в такой близости от реки встречалась не часто, а то был особо прелестный участок, с огромными дубами, росшими в оврагах между полями, и видами на горы и реку. Мы выращивали кукурузу, яблоки, овощи и заготавливали сено для двадцати своих молочных коров. Малышом я ездил в телеге с отцом на пристань в Спарте, где мы грузили свой урожай на колесный пароход. Когда я подрос, мы начали отправлять свои товары поездом, затем грузовиком, но рынком нашим всегда был Нью-Йорк со всеми своими ненасытными покупателями.
Поначалу мы могли соперничать с неизмеримо более производительными фермами Среднего Запада и даже Калифорнии, поскольку наша продукция была более свежей. Но по мере того как улучшалась доставка грузов и появлялось все больше и больше машин, изменявших технологию обработки почвы, огромные фермы в других частях страны смогли предлагать более привлекательные продукты питания и снижать свои цены в той же мере, в какой мы поднимали наши.
С самого своего рождения я наблюдал, как отец мой терпел неудачи. Сначала он не хотел этого признавать. Затем допустил, что нас ждут тяжелые времена. Когда тяжелые времена не пожелали смягчиться, он стал во всем винить себя и начал трудиться едва ли не усерднее, чем это вообще возможно для человеческой природы. Когда и это не остановило снижения нашего достатка – помню, с каким вожделением набрасывался я на вареную картошку и какое чувство испытывал после того, как съедал крошечный кусочек мяса на обед, – он попытался прибегнуть к новой стратегии. Неожиданно мы стали выращивать разного рода странные нежные экзотические фрукты и овощи, вернее – пытались выращивать: малину, цикорий, заморские дыни. Эти культуры были капризны, ранимы, и убирать их надо было мгновенно, а в противном случае они портились. Вскоре мы вернулись к привычным посевам, а потом стали возникать проекты – санаторий, часовая мастерская, рубка льда на продажу, содержание конюшни. Некоторые, возможно, и сработали бы, но он ни одного из них не опробовал: он не думал, что располагает достаточным временем, чтобы за них приниматься, да и в любом случае он не был тем человеком, который мог бы за такое взяться. Как и я, он понимал тщету любого успеха, и сердце его не лежало к участию в подобных играх.