Так что он постоянно прогорал, и чем больше он прогорал, тем сильнее я его любил и тем лучше понимал. В девять с половиной лет все, что я знал, была любовь, смешанная со стыдом, а поскольку у самого меня не было сил, не было еще даже дремлющих сил, я и не помышлял за него отомстить. Я знал только ни с чем не сравнимую привязанность, которую испытываешь к тем, кого любишь, когда они терпят неудачи.
И все же, когда мне было восемь, я научился управлять запряженной в плуг лошадью и со скрытой радостью занимался этим на протяжении долгих и трудных дней, потому что отец во мне нуждался. Земля отдает обратно более или менее столько, сколько в нее вложишь. Изменения коснулись отнюдь не земли, не сущности того, что мы делали, и не качества урожая, но всего остального в мире. Мы понимали это. Даже я это тогда понимал.
Великие проекты так никогда и не были опробованы, и отец продолжал обрабатывать землю. Зимой он убирал снег, занимался малярными работами и колол дрова. Мать подрабатывала шитьем и обычно начинала строчить свои блузки, когда еще даже не рассветало, в жгучем холоде, при свете лампы.
Мы с отцом тоже вставали до рассвета. Требуется немалое время, чтобы подоить двадцать коров, если у вас нет доильного аппарата, а потом надо еще их покормить, почистить стойла и выгнать наружу, если на дворе не слишком холодно.
После завтрака мы с отцом уходили – он шел продавать молоко, а потом отправлялся на какую-нибудь работу, а я шел в школу. Мать же, помимо двухмильного похода в городские магазины и возвращения с покупками, весь день работала дома – занималась готовкой, уборкой и своим шитьем.
Если не считать занятий в школе, то короткое время перед обедом было всем, чем я располагал, чтобы выучить уроки. Обед начинался в пять и заканчивался в половину шестого. Пока мать мыла посуду, мы с отцом ухаживали за коровами. Потом подкладывали в печь побольше дров и зажигали на кухонном столе керосиновую лампу.
Согнувшись над огромной доской, обтянутой зеленым войлоком, отец чинил часы. Он мог наладить любой механизм и был известен этим с самого детства. Поначалу он занимался этим безвозмездно, но вскоре починка часов стала приносить доход. Он пользовался двумя подносами с инструментами и тремя лотками с запасными колесиками и винтиками, и лампа должна была гореть ярко.
Мать шила, укладывая готовые блузки в тонкие деревянные ящики, снаружи красные, хотя, в зависимости от магазина, иногда это были голубые картонки с золотыми литерами. Даже в начале пятидесятых я не мог пройти мимо старых универмагов в Нью-Йорке, чтобы не почувствовать печали в сердце. Когда я смотрел в их освещенные витрины, вид теплых интерьеров уносил меня в то далекое время, к тем людям, к которым я все сильнее привязывался по мере того, как между нами становилось больше лет и миль. Матери тоже требовался яркий свет, потому что она занималась тонкой работой и ее стежки должны были располагаться равномерно и быть идеально прямыми.
В эти часы я тоже занимался сдельной работой. С помощью матери я в возрасте семи лет запросил и получил контракт на поставку восковых печатей в элегантный магазин мужской галантереи на площади Юнион-сквер, давно оттуда исчезнувший. Над входом там висел позолоченный барельеф с изображением двух гибких дельфинов. Смотреть на них было очень приятно, и они всегда привлекали внимание прохожих. Думаю, что прекрасно очерченные формы двух дельфинов, выступающие из гладкого золота, буквально внушали людям желание войти в этот магазин и выйти оттуда с чем-нибудь этаким, лежащим в глубокой синей коробке.
В витрине на подкладке из голубой лощеной бумаги возлежала массивная восковая печать с изображением все тех же дельфинов, а под ней переплетались золотые ленты. Многие годы я был эксклюзивным поставщиком этих овальных скульптур размером с большое домашнее печенье, и работал я каждый день, круглый год, чтобы выполнить минимальный заказ на пять тысяч. В хороший сезон мне удавалось удваивать это число.
Начинал я довольно примитивно, но к девяти годам моя технология производства стала исключительно эффективной. У нашей печи было четыре конфорки, и на каждую из них я устанавливал четыре чугунных горшка с длинными прямыми ручками, покрытыми эбонитом. То были сосуды металлурга. Под каждой конфоркой была разная температура. Я удерживал воск на различных стадиях разжижения. Процесс требовал, чтобы огонь был устойчивым, и я постоянно следил за ним и подбрасывал заранее подготовленные дрова. У меня были поленья трех размеров (собственно, я пользовался линейкой, когда пилил их и колол), все одинаковой плотности и процента влажности. С помощью точных часов и термометров в горшках я мог удерживать воск на любой стадии в пределах двух градусов от идеальной температуры – для определения которой понадобились месяцы экспериментирования. Когда сосуд был пуст, я наполнял его брусками золотистого воска и менял горшки местами. За то время, пока я поддерживал огонь и очищал свои инструменты и рабочие поверхности, была готова очередная порция горячей массы.
Я рассыпал тальк через мелкое ситечко на тщательно отполированный кусок сланца размером с развернутую газету, который как по волшебству делался белым. На одной из секций покрытого тальком сланца я устанавливал в ряд пять овально замкнутых полосок из нержавеющей стали – каждая из них была в полдюйма высотой и на каждой была выгравирована линия, отмечающая три четверти расстояния вверх по внутренней стенке. Затем с помощью черпака я разливал воск в эти овалы. Чтобы выровняться при растекании и подняться точно до ограничительной линии, воск должен был быть растоплен, но если он был слишком горяч, то прилипал к металлу. К тому времени как я возвращал горшок на печь, первый овал был почти готов к штамповке.
Если пользоваться маслом, обрабатывая сам штамп, то оно может изменить поверхностные характеристики, а иногда и цвет медальона. Единственной эффективной смазкой, не оставляющей следов, был пот из ладони, и для достижения этого я разогревал штамп до довольно высокой температуры, а потом прижимал его к своей ладони, но температура не должна была быть слишком высокой, потому что это полностью разрушило бы поверхность и испортило тонкую гравировку.
В отсутствие термометра, погруженного в воск, определить его готовность к штамповке можно было только одним способом – по качеству его поверхности. Если она была чересчур горяча, то капли воска прилипали к штампу. Отдирать их, затвердевшие после погружения в холодную воду, было трудно и требовало времени. Между тем надо было успеть снять стальные овальные ободки, чтобы воск не приклеился и к ним. С другой стороны, если промедлить, то штамп прилипал к воску или же тот вообще не принимал на себя отпечатка. Освобождать штамп от воска всегда было кошмаром, потому что просто выплавить его оттуда не получалось.
Если все шло гладко, как оно и было, когда я во всем основательно разобрался, то я делал оттиски, снимал ободья, и передо мной оказывались пять золотистых медальонов с дельфинами – они грациозно подпрыгивали, чуть приметно улыбаясь, а кривизна их спин лишь слегка расходилась с кривизной овальных обрезов медальонов.
Работая усердно за относительно малую плату, я был счастливее, чем позже, когда, почти ничего не делая, получал столько денег, что они утратили свое значение. И именно там, в тепле огня, разогревавшего мои горшки с воском, и в свете лампы, выкрученной на полную яркость, узнавал я свою мать и своего отца – истории их жизни, их верования и мечты. Хотя большинство детей, живших на фермах, занимались домашней работой, я стал еще и сдельщиком. И я понимал, с какой благодарностью воспринимают родители мое трудолюбие, как горюют они из-за того, что мне приходится так много работать, – как понимал и то, что источником и единством двух этих чувств является не что иное, как их любовь ко мне.
Я сижу в саду Нигероя, глядя на простирающееся внизу море, и лелею свои воспоминания. Удовлетворение, которое я при этом испытываю, сродни тому, что даруется поцелуем. При поцелуях так и тянет закрыть глаза, словно бы для того, чтобы это продлилось вечно. Когда целуешь кого-то с истинной любовью, то это как будто последнее, что ты когда-либо делаешь, после чего тебе предстоит исчезнуть в бесконечной тьме. Так что в этом, возможно, причина того, что дыхание твое становится чуть заметным, а то и вовсе замедляется, и в этом же причина того, что, вспоминая простые вещи из своего детства, я легонько вздыхаю, прикрываю на мгновение глаза и чувствую на лице своем улыбку настолько легкую, что ее, вероятно, невозможно увидеть.
А потом открываю глаза, и их наполняет море, напоминая о том, что летом и в выходные на протяжении всего года я тоже был рыбаком. Это не было спортом, и я не располагал снаряжением, которое стоило в сотню раз больше того, что мог бы я выручить за день, продавай я свой улов, – что, впрочем, я иногда и делал, если рыба хорошо клевала или же крабы устраивали какое-нибудь совещание в моих ловушках. Обычно я сматывал удочки, когда улова хватало нам на пропитание.