Молча курили.
Маруся рассказывала, как Чирова только-только привезли — держали в приемном покое и при двух милиционерах с пистолетами наголо, а она, Маруся, колола его в вену. Каждую секундочку, хочешь верь, хочешь нет, помнила, что протянутая ей обнаженная тяжелая рука по локоть в крови. Эта рука протянулась и ко мне, медленная, вдоль бетонной стены.
Какое-то время после я был в испуге от собственных слов: проговорка, сбой, нечаянный исповедальный выхлоп или просто темное спешное бормотание человека, прислонившегося к сортирной стене, что это было?!.. Сам Чиров едва ли мог «стукнуть». (Но мог.) И, конечно, могли расслышать снаружи, узнать за дверью мой голос подходившие покурить. Неосторожность и отчаяние. (И какая глупость.) Неосторожность, глупость — а стало легче.
Словно бы в их распираемом котле я сбросил на чуть давление пара и сколько-то времени выиграл, на что они, впрочем, ответили просто — увеличили дозу.
Успей я поговорить (что стоило!) с убогой Натой, я, возможно, вообще не попал бы сюда, в стены психушки, — эту трудную мою мысль (о невысказанности) я держал в уме как урок. Но и эту мысль препарат приспосабливал теперь под себя, сводя ее напрямую к радостному облегчению, что придет вслед за признанием в убийстве. Сводя ее (мысль о невысказанности) еще и к авторитету: к умному и благородному Ивану Емельяновичу, который вздохнет: мол, наконец-то. «Ну вот и молодец!» — выговорит он своим смачным баском, похвалит, сопереживая мне и моим закончившимся наконец родовым мукам слова. Конечно, бывает, что психиатр подневолен и нацелен милицией, а бывает, что и сам, своим азартом, своим интересом ищейка. Но не Иван. Иван посочувствует. Вряд ли он захочет меня заложить. Он умен, добр. Он интеллигентен. Да, да, я так и думал. Я даже вдруг решил, что как врач, как ученый Иван Емельянович уже заинтересован (академически, разумеется) неожиданным экспериментом — сравнительной психикой двух лечившихся у него братьев. Надо же так поглупеть.
Умен, добр... я ждал от него участия. Ждал, кажется, большого обстоятельного разговора с Иваном Емельяновичем один на один. Чай в его кабинете, конфета. (Как только я признаюсь.) Я чуть ли не вновь ждал его интеллектуальной дружбы. Глупости, как птицы, стремительно влетали в мой мозг, потому что мозг уже был не мой — их.
И лишь остатком моего давнего (полузабытого) переживания выскочили однажды на язык несколько слов — хвост уже задавленной, задушенной ими мысли. Как проблеск — мол, ключ к выживанию не в моих, а в чужих страданиях...
— Почему? — спросил я сам себя. Но свет уже погас, и, похоже, это была последняя моя мысль. Я как бы умер.
Я еще и еще старался, силился думать — я напрягал мысль, а напрягались язык и горло (мысль не могла, не умела без слов).
Что за чужие страдания в стенах психушки? что за всеспасающая подсказка и что за литература опять? — пытался рассуждать я, мысль-то была старенькая, изношенная, но тем слышнее в ней жил старый же и суровый оклик. Оклик — как окрик. Мой мозг не желал получать новое их знание (пусть самое высокое) за счет саморазрушения. Мой мозг держался за поплавок. Старые слова косвенно предостерегали от погружения в себя — от ухода в безумие. Задержаться, зацепиться, впасть в человеческую обыденность — вот что подсказывали старые слова, болея за меня — боясь, что я, как Веня, использую во спасение подступавшую ко мне ирреальность.
Что и на что меняется, когда человек исподволь утрачивает «я»? Если же подмена произошла, как он, изнутри, догадается о подмене? — Никак...
В пику им, врачам (в пику и взамен отнятой у меня мысли), я стал пытаться отвоевывать не столь охраняемую ими пядь земли: примитивную чувственность — я хотел чувствовать. Я хотел пересиливать водянистость, плавающую в крови. Я хотел — хотеть. (Раз не дано теперь думать.) Хотеть — и сделалось для меня теперь как каждодневная забота, как труд.
Поутру я хотел обжечься вкусом горячей каши. Пытался читать в сортире старые грязноватые обрывки газет. Я хотел сам переживать младенческие вскрики дебила Сесеши (так болезненно переносит уколы). Я медитировал, внушая себе сначала его детскую панику и следом его взрослую боль — чувства, связанные с его, а значит, с чужими страданиями. (Последняя моя мысль, но не последняя ли мысль и Русской литературы? Я и тут был выученик.) И само собой я хотел ждать позволенные двадцать минут похода на укол: я хотел чувствовать, когда смотрю на вздымающуюся грудь медсестры Маруси. Я хотел хотеть, лучше не скажешь.
За минуту до инъекции, словно нечаянно, я столкнулся с Марусей, тело о тело. Чувство в отклик оказалось слабое, а все-таки различимое: похожее на подзабытый юношеский стыд.
Так и поддерживался гаснущий огонек моего «я». Казалось бы — мало, но столь простенькие и упорные, а главное, ежедневные мои усилия делали свое незримое дело: затягивали их время. Из покаянного графика нашей палаты я, по-видимому, уже насколько-то выбился — я выскочил, вышел, а лучше сказать, мало-помалу выполз из их красиво смоделированной научной картинки. То-то они (мой лечащий Пыляев) вдруг обеспокоились:
— ... Что это, Петрович, вас сюда перевели? А что, собственно, у вас там случилось?
Я молчал.
— Вы профильно — не из моих больных. Я же вижу: интеллигентный человек. Что вы там натворили? — вот так заговорил вдруг со мной врач Пыляев. Возможно, уже был слегка озадачен. Всматривался.
С утра перенакачанный химией и слезливый, я молчал. Я ждал подвоха. Но более всего ждал (и боялся) доброго жеста; тронь он любого из нас за плечо, тот расплачется.
Тронуть Пыляев в эту минуту не сообразил.
— ... А не пробовали дать взятку — ну тому следователю-милиционеру, что на вас капнул? хоть бы посулили, пообещали ему!
Я пожал плечами: какому милиционеру?
Он смеялся:
— Ну как же так, Петрович! Интеллигентный человек обязан заблаговременно думать, как всучить взятку милиции. Единственная наша теперь защита...
Я молчал: да что же ты, врачишка, меня так мелко спрашиваешь — я разучился думать, я придавлен, я слезлив, но не глуп же! Но, возможно, сам Пыляев был глуп. Никак во мне не заинтересованный, он попросту выжидал. Он ждал. Вместо него работали нейролептики.
Заканчивая разговор, Пыляев пожал мне руку (тронуть плечо, погладить по голове так и не догадался). С важностью в голосе врач констатировал, что психика моя ему в общем и целом уже нравится. Психика мягчеет, хотя и медленно.
— ... Может, и неплохо, что вы здесь. У Зюзина для вас был дом отдыха — а зачем?.. Зато в нашем отделении ход болезни высвечен. Болезнь на виду. Ваша боль сама из вас выйдет.
— Вы добры, — нашел в себе отваги ответить я.
Пыляев несколько вспыхнул:
— А вы слишком потаенны, мой милый. Старенький, а какая целка! До свиданья!..
Обострился голод. (Тоже, возможно, от моих усилий хотеть чувствовать.) Оба солдата умудрялись еду раздобыть, но как? Не знаю. Видел, как они, торопливо жевавшие, выходили из туалета (спугнул их, придя по нужде). С набитыми ртами они прошли мимо меня. Тени, готовые плакать, но жующие. Я настолько оголодал, что пожаловался Пыляеву, и тот заверил меня, что при случае передаст мои слова министру здравоохранения; шутка, — однако в препаратах произошла небольшая подмена, и в тот же день, к вечеру, я вдруг перестал хотеть есть. Только сухость во рту.
В тот день раскололся Шатилов, его койка у самого входа. Грабитель, заодно с ограблением уложивший наповал сонного охранника в подмосковном магазине. Первым же выстрелом. (Теперь мы все о нем знали.) Маруся шепнула, что Шатилов держался три месяца, а выложил все за три минуты. Шатилов и дальше хотел о себе рассказывать, не только про грабежи и единственное убийство: он хотел поведать всю свою жизнь. Когда врач ушел (записав слово в слово — и тут же, небось, звонок следователям!), грабитель Шатилов все еще рвался к общению как к раскаянию. Теперь он рассказывал медбратьям, рассказывал соседям по койке, за ужином рассказывал мне — до такой степени ему, натерпевшемуся, хотелось. Палата все знала, все видела. Нельзя было не увидеть: Шатилов на своей койке сидел среди нас, единственный счастливый и один единственный улыбающийся (уже отменили инъекции, кровь помалу очищалась). Через день он исчез.
Шатилов первым в палату поступил, первым и раскололся, что говорило само за себя: человек не мог им и их препаратам противостоять — белый халат дело знает. Мы, упиравшиеся, лишь тратили время, каждый свое. Следующим за Шатиловым покаялся насильник Вася. Его уже оформляли, то есть избавлялись от него. То есть наскоро, но по всей форме строчили следователям, мол, наш подопечный — ваш подопечный: вполне вменяем, можно судить. Признание врачу не является юридически значимым, его губительная суть, однако, в том, что к врачу, заодно с признанием, сами собой попадают подробности (на какой скамейке поджидал жертву — кто помог? — как помог? — на какой чердак заброшен, допустим, пистолет?). Даже если больной, спохватившись, станет все отрицать — поздно. Когда факты и фактики такой россыпью просеиваются к следователю, ему и признание ни к чему; можно судить. А Вася отрицать и не думал. Вася рассказывал подробности уже сверх. В частности, еще об одном недавнем своем насилии: в парке — насилие из неизвестных. Жертва не захотела огласки. Женщина лет тридцати.