И тут старый соглядатай понял, отчего так недвижен Андерс. Юный писарь был пьян мертвецки. Он кое-как еще сохранял равновесие, сидя на скамье, но не мог двинуться с места. Он был бледен как смерть, пот тек по лицу, и он не сводил глаз с лица Франсины, будто им вольно было бы от него оторваться. Советник, все твердивший про себя формулу графа «половина больше целого», мог воочию убедиться в справедливости этой теории. Но Франсина была в математике не сильна, и для нее — что половина, что целое, было, кажется, едино.
Она улыбалась. Как и большинство женщин, она не умела различать, пьян или трезв мужчина.
Ах, Андерс, — сказала она. — Ты думаешь, я позабыла, как ты из-за меня плакал? У меня обе руки намокли от твоих слез, и, когда ты ушел, я их прижала к губам. Я думала, ты никогда не перестанешь плакать. Глупая Франсина, глупый Андерс. А теперь — чего и желать? Тебе весело — и мне ничего на свете не нужно.
Да вот беда, — сказал Андерс, вдруг ужасно расстроившись. — Проклятый этот закон флогистона.[141] Понять его нетрудно, когда о нем читаешь, но неприятно испытывать на собственной шкуре. Ведь, казалось бы, когда человека сжигают живьем на радость богам — на костре ли, на медленном ли огне, но уж как-то его да сжигают, — он мог вы утешаться соображением, что по мере сгорания становится легче и легче и в конце концов непременно взлетит. Но ничуть не бывало, Франсина, — этот флогистон овладает отрицательным весом, и чем более мы выгораем, тем мы делаемся тяжелей. Да, тяжело это, ничего не скажешь.
Ах, Андерс, — сказала она. — Ты вот не знаешь, а я тебе скажу: я умею летать. Почти. Старый балетмейстер Бассо мне говорил: «Других девчонок надо подхлестывать, а к твоим ногам мне скоро придется привязать по камню, чтобы ты от меня не улетела». Бог знает, что творится с этими стариками, вечно они невесть чего от тебя хотят. Но довольно слов, Андерс, скоро я покажу тебе, как я летаю — как те камешки, помнишь, ты рассказывал, какие мальчишки пускают по волнам. Только я полечу к тебе, а не прочь.
Знаешь, Франсина, — сказал Андерс. — Ты как та кухарка, которая гробит живого гуся ради несчастного супа из гусиных потрохов. Употребляй меня на суп, пожалуйста, сколько угодно, но только уж потрудись сама вырезать нужные кусочки. Гуси не знают, где сердце у них и где печень. Это женское дело, Франсина.
Франсина призадумалась. Она не сомневалась, что каждое слово его исполнено мудрости и благоволения к ней.
— Моя мама, — сказала она, — была из римского гетто. Ты про это не знал. И вот она умела правильно забить птицу, я видела, — чтоб ни кровинки в ней не осталось. В гетто, Андерс, людям плохо, поверь, надо держать ухо востро, не то тебя убьют. Моего дедушку повесили. Но что это мы все о стариках да о мертвой птице? Андерс, милый, неужто нельзя думать о прекрасном! Столько естьпрекрасных вещей. Живых и прекрасных. И легких, Андерс.
— Но нелегко о них думать, и поздно уже, — сказал Андерс. — И без нашего ведома случается что-то. Кричат петухи, хоть мы и не слышим.
И он медленно произнес старый стишок угольщиков:
Летняя ночка скоро светала.
Двадцать две люльки я раскачала.
Франсина не замечала течения времени и не любила, когда ей про него напоминали. Она насторожилась.
Но это же не петух, Андерс, — сказала она. — Это даже не соловей, соловей уже не поет. Это, верно, кычет сова. У нас вся ночь впереди.
Кое-кто меня возьмет и со всеми потрохами, — сказал Андерс. — У меня даже есть выбор. Абелона возьмет меня со всеми потрохами, если я только дамся. Она хочет открыть трактир в Эльсиноре и выйти за меня замуж, чтобы я в том трактире потчевал моряков. И море меня возьмет со всеми потрохами. Так что я не пропаду, Франсина.
Это был для советника совершенный сюрприз. Чтобы его домоправительница строила подобные планы и ни словом о них не обмолвилась?
Франсина смотрела Андерсу в лицо.
Андерс, — сказала она. — Ну о ком ты толкуешь? Когда я танцевала на ярмарках, мне кричали: «Da Capo! Da Capo!»[142] Говорили: «Будто звезды пляшут, будто пламенеют сердца!» Неужто ты не веришь, что я могу тебя сделать счастливым?
Ах, девочка моя, — сказал Андерс. — Давай будем разумными людьми, давай будем вести себя разумно. Давай я заплачу тебе, как платят своим девушкам моряки в Эльсиноре. Много я тебе дать не могу, вот беда. Я прокутил запрошлой ночью в кабаке с дружками все свои сбережения. Каюсь. Но пятьдесят талеров серебром у меня осталось. Возьми ты их, ради Бога. Клянусь, не для себя прошу, мне все равно умирать, а прошу для тебя, бедная ты моя красавица. Красавице не повредят пятьдесят талеров серебром. Пошла бы ты и купила себе сорочку, чем голой стоять на ветру.
Франсина вся устремилась к нему. Взметнулись волосы, взметнулось черное домино. На светящемся лице, неподвижно распахнутые, темнели глаза. Как у юной ведьмы под луною.
Андерс! — крикнула она. — Ты любишь меня? Ты меня не любишь!
О Господи, — сказал он. — Начинается. Так я и знал. Ничего, я привычный, я сразу тебе отвечу. Я люблю тебя, всеядную, как любил кита Иона.[143] Волосы твои — как восклицательный знак, а без них не обойтись нашему брату поэту, они, как красный волотный огонь, сбивают человека с пути, заманивают в преисподнюю.
Франсина вся дрожала с головы до пят.
— Андерс! Андерс! — кричала она. — Разве не сам ты хотел, чтобы я сюда пришла!
Мгновение он молча сидел и думал.
— Нет, — сказал он. — Если хотите по чести, мадам Франсина, — нет. Я не хотел. Я хотел побыть один.
Франсина побернулась и побежала. Длинный неаполитанский плащ путался в ногах, несколько раз она падала в траву. Так бежала некогда нимфа Аретуза, уже рыдающим потоком мча сквозь дубравы.[144]
Андерс долго сидел неподвижно, как мертвец. Потом медленным, неверным жестом потянулся к ружью и встал. Обернулся и оказался лицом к лицу с советником.
Кажется, он ничуть не удивился. То ли он думал о советнике, то ли ощущал присутствие третьего во время своего свиданья. Он только широко улыбнулся, встретясь с советником взглядом, словно ему наконец подсказали решение хитрой загадки. Советник, со своей стороны, испытывал известную неловкость. Несколько секунд двое смотрели друг на друга, потом Андерс, улыбаясь, как мальчишка, намеревающийся выкинуть скверную шутку, приподнял ружье и, не целясь, выстрелил в старика. Дальним раскатом отозвалась на выстрел летняя ночь.
Грохот и мучительная боль слились для советника в одно. То был конец света — или, быть может, начало. Он упал навзничь и, падая, видел, как убийца с неожиданной в пьяном ловкостью перемахнул через низкую ограду и скрылся.
После долгого пребывания в неведомом мире советник обнаружил, что лежит среди клевера в теплой и липкой луже собственной крови.
Ему казалось, что только что он сердился ужасно. Не его ли гнев вызвал грохот и тьму? Этот грохот, эта тьма — не проклятие ли неблагодарному протеже? Медленно приходя в себя, он чувствовал изнеможенье и воль, какие великий гнев, миновав, оставляет в груди. Но уже он ничего не боялся, уже он не проклинал. С этим было кончено.
Он потерял много крови. Андерс, верно, в него выпустил весь заряд. Он не мог пошевелить правой ногой. И как удивительно меняется все, когда вот только что ты стоял — и вдруг лежишь плашмя на том же месте. Он и не подозревал, как одуряюще пахнет цветущий клевер, — но он никогда еще и не лежал вот так, под ним погревенный.
Он умирал. Молодой человек, которого он любил, пожелал его смерти. Мир его выбросил. Завещание, он вспомнил, было у него в порядке. Все свои средства он завещал невесте. Он не забыл и слуг, а винный погреб оставлял он графу Шиммельману, который так умел насладиться добрым вином. Составляя документ, он еще думал, кстати, может ли утешить умирающего мысль о тщательно взвешенном завещании. И вот — уведился.
Немного погодя он попытался определить, куда именно его выбросил мир. Он опознал место, и у него забрезжила надежда на спасение.
Он был, кажется, всего в миле от «Свободы». Если вы только побернуться и опереться на неповрежденную руку, можно будет двигаться. Добраться вы только до ведущей к дому аллеи, а там можно ползти вдоль ограды и, привалясь к ней, отдыхать.
Он приподнялся было, но его пронзила такая острая боль, что он усомнился, стоит ли мучиться.
«Ну, друг мой милый, — сказал он сам себе, чувствуя, что пришло время для доброго слова, — поднатужься, и все будет хорошо».
Он мог еще двигаться. Так корчится уж, раздавленный на дороге. Рука подломилась. Он упал ничком, и грязь навилась в раскрытый от усилия рот.
Когда он снова, очень медленно, приподнялся, он увидел, что обманывался относительно места. Вовсе он был не в Дании, он был в Веймаре.
Он вконец обессилел от своего сладостного открытия. Вот, значит, как легко было добраться до Веймара. Путь к нему вел прямо с лугов «Свободы». Здесь — теперь он ясно видел, — здесь терраса. И вид на город открывался с нее восхитительный, как всегда, то был сам священный сад, и величавые липы стерегли святилище, он чувствовал их дух — пышный, амброзийный. Все вместе тихо озаряла луна, и, быть может, великий поэт сейчас смотрел на нее из окна и слагал в честь ночного вожества вожественные строки.