Появление Нейгауза как-то странно объединило присутствующих через разъединение. Исполнив крайне дружелюбно и радостно обряд приветствия, он полностью сосредоточился на Пастернаке. Это отвлекло Зинаиду Николаевну от недоброго пригляда за мужем и дало возможность Сельвинскому спустить пары в споре с Локсом, хозяин дома играл тут роль буфера, смягчающего сшибки. Дамы тоже завели свой особый разговор.
Тульский пряник сперва разглядывают и уж потом надкусывают. И Генрих Густавович, закинув голову, некоторое время лицезрел чуть заметавшегося от этого молчаливого внимания Пастернака, затем как клюнул коротким вопросом.
Представленный Генриху Густавовичу, не обратившему на меня внимания – подобно Лескову, он был равнодушен к «неизвестным величинам», – я уже хотел тихо ретироваться, как вдруг услышал имя Андрея Платонова, а вслед за тем – взрыв восторженных похвал. В ту пору не было для меня никого дороже, да так оно, пожалуй, и осталось. Высокая костлявая фигура творца «Епифанских шлюзов», дружившего с отчимом и матерью, не раз отражалась в зеркальной дверце нашего громоздкого платяного шкафа, лишившего нас половины жилплощади; я всегда смотрел на «зеркального» Платонова, ибо материальный его образ был непосилен моей влюбленной душе.
Меня потрясло, что Пастернак и Нейгауз так любят Платонова и «открывают» им свою встречу. В ту пору Платонова удручающе плохо знали даже в литературной среде, к тому же я не умел связывать разнородные явления культуры «в единый клуб». Продолжу по Заболоцкому, незрелая мысль была бессильна объединить два несхожих таинства бытия.
Андрей Платонов с его чисто русской, крестьянско-мастеровой маетой казался мне несовместимым со сложным дачногородским миром Пастернака (я не догадывался, что оба пребывают не в уезде и на полустанке, а в вечности), и уж подавно страсти по Платонову не имеют никакого отношения к страстям по Шопену или Бетховену. Ан нет, прямое отношение имели друг к другу утонченные московские люди, ведавшие «дыханием почвы и судьбы», и ворончанин с костлявым телом пахаря, лицом рабочего и челом мыслителя, не менее их искушенный в культуре. Приверженность Платонова к русской сути не мешала ему пропускать через себя даже такие органически чуждые явления, как Шпенглер или Вейнингер, ибо в области духа он не признавал ни пространственных, ни временных ограничений. Человечество и вечность были для него реальностью, он признавал певцов мировой, а не районной скорби.
Платонов продолжал управлять беседой небожителей. Сейчас они восторгались рассказом «Фро» – о страшном одиночестве покинутой любимым всего лишь на миг молодой женщины.
– Она же дура! – кричал Нейгауз. – Но эвиг вайблихе!..
– Для него нет табу!.. – трубил Пастернак, улыбаясь огромной улыбкой доброго людоеда.
В ту пору он еще обходился собственными, очень длинными, рвущимися из-за губ желтыми зубами. Со вставными челюстями придет поздняя красота, которая и станет для потомков единственной внешностью Пастернака. В. Розанов говорил, что каждый человек в определенном возрасте оказывается словно бы наведенным на фокус: контуры личности совпадают с наружными контурами – это и есть он настоящий. Поэтому, глядя на фотографии, можно сказать: это еще не Чехов, это уже не Бунин. Мандельштам сфокусировался в ранней молодости, Анна Ахматова – на половине жизненного пути, Пастернак – в пожилом возрасте. По-моему, старость придала завершенность облику Нейгауза. Тут, кстати, человек порой бессознательно помогает природе: Пастернак обновил рот, а Нейгауз окутал голову густой и летучей сединой. Пока еще оба находились на подступах к своей окончательной внешности.
– А какую прелестно-бессмысленную песню поют затейники из кондукторского резерва! – радовался Нейгауз.
– Он ее сам придумал. Платонов начинал как поэт. И потом писал стихи.
– Хорошие?
– От них пахло Платоновым. Но все портила натужность талантливого самоучки.
– «Вопли Видоплясова»? – засмеялся Нейгауз.
– Господь-с тобой, Гаррик! – Добрый людоед обнажил пасть, будто прося на каждый длинный зуб по стихотворцу-самоучке. – Платонов во всем талантлив. Но ученичество ему не к лицу, в прозе он сразу стал мастером.
– Ты хорошо его знаешь?
Нейгауз задавал вопросы отрывистым тоном, словно спешил; отвечая же, скорее тянул, как бы примериваясь к наиболее точному ответу. Впрочем, когда им владело чувство, он словно в упор расстреливал собеседника.
– Он бывает у меня. А знать?.. Ты знаешь кого-нибудь хорошо?
– Конечно! Я знаю тебя.
– Какой ты счастливый. Я себя совсем не знаю.
– О чем вы разговариваете?
– Ну... не знаю...
– Как, ты и этого не знаешь?
– Да нет... – тянул Пастернак: интеллектуальная и душевная честность мешали ему говорить приблизительно о важном. – Ну, Гаррик, чего ты меня допрашиваешь?.. Мы говорим о судьбе, о смерти, о паровозах...
– Что ты понимаешь в паровозах?
– Я – ничего. Он понимает. Он паровозник и мелиоратор. Он не считает паровоз машиной. Паровоз – это печь на колесах, а печь – ядро жилья. Паровоз весь горячий, он дышит и требует ухода, как домашняя скотина.
– Так что же паровоз – изба или животное?
– Ни то ни другое. Он никогда не говорит расхожих банальностей... Вот, вспомнил! Какой-то великий новатор хвастался, что перед рейсом всегда подкрашивает паровоз: там красную красочку положит, там желтую, там голубую. Платонов слушал, слушал, а потом сказал: вот еще одну красочку положишь – и паровоз вовсе не пойдет.
Нейгауз счастливо захохотал.
– Это гораздо глубже, чем кажется... Я видел его однажды. У него великолепный череп. Какое чело! – И Нейгауз сказал примерно те же слова, какими позже воспоет наисовершеннейший череп своего гениального ученика.
– Он замечательный писатель и замечательный человек! – от души сказал Пастернак, довольный, что его перестали пытать по части техники.
– Мне очень близко то, что ты говорил о паровозах...
– Я ничего не говорил, – перебил Пастернак. – Это Платонов.
– Не важно. Я с детства люблю паровозы. Они правда дышат, отдуваются, в конце долгого пути с них течет масло, как пот. В ночи они извергают пламя. Они испытывают жажду, требуют насыщения, у них есть характер, личность. Не бывает одинаковых паровозов. Мне ужасно не хочется, чтобы их вытеснили безликие электрички. И потом – про паровоз все понятно, это не то что страшный и загадочный телефон. – Нейгауз передернул плечами.
– Телефон, конечно, непостижим, – согласился Пастернак. – Но ведь не смущают же нас потусторонние голоса?
– Ну, это другое дело... – И без связи с предыдущим Нейгауз медленно, словно разбирая буквочки на таблице в глазном кабинете, проговорил: – «...Ночью поют одни добрые, кроткие сверчки, квакают лягушки в запруде и сопит бык, ночующий в скотном сарае, – и нет ничего страшного».
– А... это «Июльская гроза»! – узнал Пастернак.
– И рядом с этим конец из «Епифанских шлюзов». – Генрих Густавович сощурился, будто разбирал последнюю, самую мелкую строчку таблицы. – «„Где же твой топор?“ – спросил Перри... „Топор! – сказал палач. – Я без топора с тобой управлюсь!“ Резким...»
Но последняя мелкота оказалась недоступной его глазам.
И тут настала моя минута:
– «...резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу».
Взгляд Нейгауза впервые сосредоточился на мне. Я увидел себя в его зрачке, странно светлом, серебристом – в цвет высшего качества зернистой икры; я был там одутловатым, распухшим в щеках, с суженным вверху черепом, как в кривом зеркале «комнаты смеха» (хотелось думать, что он видит меня не таким). Как бы то ни было, я отделился от фона, обрел для него самостоятельное существование.
– Еще один неоплатоник! – засмеялся Нейгауз. – «Наступил вечер; комната остыла, потускнела и наполнилась...»
Ну, в эти игры меня не переиграть.
– «...воздыханием неясных лучей тайного и захолустного неба».
– Браво! – восхитился Нейгауз. – А это помните? «Мне наскучило любить лошадей и прочих животных, и я...»
– «...ищу любви у более субтильного существа – женщины».
Мы долго перебрасывались кусками прозы Андрея Платонова.
– А это помните?..
– А это помните?..
– Что вы – как попугайчики? – со своей опасной белозубой улыбкой сказала хозяйка дома.
Если б у меня был другой собеседник, если бы за нашей игрой не следил, добро и заинтересованно, кумир дома, слово «попугай» прозвучало бы не в уменьшительной форме на сахарных устах моей будущей тещи.
– Это самый лучший, самый чистый способ говорить о литературе! – вскинулся Нейгауз.
– Только так можно найти собрата, – добавил Пастернак.
Любопытно, что лет через десять, в ином историческом времени, после войны, мы предавались той же игре с любимым учеником Генриха Густавовича – Святославом Рихтером, но черпали из другой сокровищницы – Марселя Пруста.