Прочь из этой комнаты! Из какой комнаты? Из этой вот — из той комнаты в Лисабоне. Сократу страшно, д-р Страбон не смеет высунуться, Херман Мюссерт не знает, зарегистрирован ли он в книге постояльцев или нет. «Откуда он взялся, этот странный господинчик?» — «В каком он номере?» — «Ты его, что ли, записывал?»
Ничуть не бывало. Хватаю карту Лисабона из серии «Мишлен». Разумеется, все уже лежало под рукой наготове. «Трэвеллер'с чеке», португальские эскудо в моем портмоне, кто-то меня любит, ipsa sibi virtus praemium.[24] И страх оказался напрасным, так как очаровательная нимфа, которой я отдаю ключ, озаряет меня сиянием своих глаз и произносит: «Bom dia, Doutor Mussert».[25] Август — месяц возвышенного. Светло-сиреневые гроздья вистарии, затененный патио, ведущая вниз каменная лестница, тот же самый, прежний портье, как и тогда; двадцать лет он варился во времени, я узнаю его, он притворяется, будто узнает меня. Мне нужно налево, к маленькой pastelaria,[26] где она объедалась крохотными ярко-желтыми бриошами, мед лаком блестит на жадных ее губах. Не блестит вовсе. Блестел. Кондитерская все еще на месте, мир вечен. «Bom dia!» Из пиетета съедаю такую вот штучку, чтобы еще раз почувствовать вкус ее губ. Cafezinho в маленькой чашечке, крепкий, горький, — это уже скорее мой собственный вклад. Горько-сладкий, подхожу к киоску напротив, покупаю «Диариу ди нотисиаш», однако новости о событиях в мире меня не касаются. Так же, впрочем, как и тогда. Теперь — Ирак, что было тогда, не помню уже. А Ирак — это запоздалая маска собственной моей Вавилонии, Аккада и Шумера, и еще земли халдеев. Ур, Евфрат, Тигр и восхитительный Вавилон, бордель столикого языка. Замечаю, что начинаю мурлыкать какую-то мелодию, что появился у меня энергичный шаг, походка лучших дней. Направляюсь к Largo de Santos, потом к Avenida 24 de Julho. Справа малюсенький поезд и игрушечные трамваи ярких детских цветов. Она, должно, позади них, моя река. Почему из всех рек в мире именно эта настолько меня растрогала, не знаю. Наверное, еще самым первым виденьем, так давно, давно это было, 1954, Лисабон — пока еще столица разлагающейся мировой империи. Мы уже потеряли Индонезию, англичане — Индию, но здесь, у этой реки, казалось, что законы реального мира не имеют силы. У них был еще Тимор и Гоа, Макао, Ангола, Мозамбик, солнце их все еще не закатывалось, где-нибудь в их империи пока еще царили и день, и ночь одновременно, так что представлялось, будто люди, которых я видел, среди бела дня пребывали также и во владениях сна. Мужчины в белых штиблетах, что на Севере в те времена было невиданной диковиной, прогуливались рука об руку вдоль широкой коричневой реки, беседуя на затуманенной и протяжной латыни, у которой в моем ощущении было что-то общее с водами — с водами слёз и водами мировых морей, — от вантов кораблей Мануэла,[27] украшавших своими узлами дворцы прежних королей, и до юрких лодчонок, сновавших между Касильяс, Баррейро и угрюмым символом прощания — Беленской башней, Торре де Белен, — последним, что видели отплывающие первооткрыватели в покидаемом отечестве, и первым, что они видели, возвращаясь туда через годы. По крайней мере, если они вообще возвращались. Я возвратился, я прошел мимо патетической статуи Дюка де Терсейра, который в прошлом веке освободил Лисабон от чего-то там, между трамваями пересек набережную Cais do Sodré и оказался у реки — такой же, как и тогда, как и во все времена, только теперь я был знаком с ней лучше, знал ее источник на зеленеющем поле, где-то там, позади, в Испании, неподалеку от Куэнки, знал скалистые стены, выточенные ею у Толедо, неспешное течение через Эстремадуру, знал ее происхождение, слышал журчание воды в речи, омывавшей меня. Позже (гораздо позже) я как-то сказал Лизе д'Индиа: «Латынь — это сущность, французский — мысль, испанский — огонь, итальянский — воздух (конечно же, я сказал «эфир»), каталанский — земля, а португальский — вода». Она засмеялась высоко и звонко. А Мария Зейнстра не смеялась. Может быть, даже здесь, на том самом месте, где стою теперь, я опробовал на ней ту же фразу, но она в ней ничего не увидела. «Для меня португальский — что-то вроде шелеста, — сказала она в ответ. — Ничегошеньки не понимаю. А насчет воды и прочего — мне это кажется совершенно немотивированным, и уж во всяком случае не очень-то научным». На что мне, по обыкновению, ответить было нечего. Я рад был уже тому, что она здесь, хотя река моя и показалась ей чересчур коричневой. «Можно себе представить, сколько тут плывет всякого».
Я оборачиваюсь к медленно поднимающемуся городу, знаю: ищу здесь что-то, но вот — что? Что-то я хочу еще раз увидеть и узнаю, что же это такое, лишь тогда, когда вновь увижу. И вскоре действительно вижу: несуразное низенькое зданьице, увенчанное колоссальными часами, каменный сарайчик, весь состоящий только из этих часов; огромные, круглые, белые, с мощными стрелками, они указывают время, они распоряжаются им. HORA LEGAL[28] — гласит сверху надпись большими буквами, что в сумбурной неразберихе площади и в самом деле звучит как текст закона: если кто бы то ни было, где бы то ни было вознамерится каким-либо образом воздействовать на время, кто замыслит растянуть или остановить его, кто захочет упустить его, искривить его течение или воспрепятствовать его ходу, пусть знает, что противостоять моему закону невозможно, мои величественные стрелки указуют неуловимое, эфемерное, ирреальное сейчас, указуют во все времена. Они не снисходят до развращающего дележа, до шлюшной продажности сейчас всех этих ученых, лишь одно мое сейчас есть единственно действительное, подлинное и непреходящее, и все снова и снова длится оно шестьдесят точно отмеренных секунд, и теперь, так же как и тогда, я стою перед ними и смотрю на огромную черную чугунную стрелку, что указывает на ровное, белое, расчлененное на сегменты пространство между 10 и 15 — пока не прыгнет на следующее пустое место, повелевая и определяя, говоря: сейчас вот это здесь и есть сейчас. Сейчас?
Залетный голубь сел на верхнюю половину дуги часов, как будто этим хотел объяснить что-то, но я не терял нить размышлений. Часы, представлялось мне, исполняли две функции. Первая — сообщать людям, который час, вторая — убедить меня в том, что время есть загадка, феномен необузданный и безмерный, не дающий себя познать, куда мы от беспомощности привнесли иллюзию порядка. Время есть система, которой надлежит заботиться о том, чтобы все не происходило одновременно, — эту фразу я однажды мимоходом услышал по радио. Был, слышал, о чем это я, сейчас я стою здесь, а когда-то я стоял здесь с Марией Зейнстра, которая, взглянув на меня своими зелеными северно-голландскими глазами, произнесла: «Но все-таки, о чем это ты, тефтелька? Если у тебя не получится отделить время научное от времени своей души, ты совсем запутаешься».
На это я ничего не ответил, не потому, что был обижен — ужасно нравилось, когда она называла меня тефтелькой (либо абажурчиком, рыбкой жареной, апельсинкой), — но потому, что ответ висел в ста метрах дальше, на стене «Бритиш бар». Она ничего не заметила, когда мы вошли туда, но потом, когда мы уже сидели в тенистой прохладе и она отпила первый глоток мадеры, я невинно спросил: «А который, собственно, час?»
Она посмотрела на большие деревянные часы с маятником, висевшие напротив нас, и на лице ее тут же появилось сердитое выражение, свойственное тем людям, кто не любит, когда не соблюдаются священные условности упорядоченного и отрегулированного мироздания. «Тоже мне, так-то и я могу, — сказала она и взглянула на часы, болтавшиеся у нее на запястье. — Господи, как неостроумно».
«Ну что ты, это просто один из способов увидеть время, — возразил я. — Эйнштейн сделал из него сироп, а Дали расплавил вместе с часами и всем прочим». На циферблате напротив привычный ряд цифр, который должен помогать нам более или менее аккуратно пройти по отведенной нам части огромного воздушного шара, располагался в обратном порядке: из двадцати минут седьмого стало двадцать минут пятого, со всеми сопряженными с этим головокружениями. Однажды я спросил бармена, где он раздобыл такие часы, и тот сказал, что достались они ему вместе со всей обстановкой заведения. Нет, он тоже никогда не видел ничего подобного, но один англичанин растолковал ему, что это, должно быть, как-то связано с манерой некоторых любителей наливать портвейн — против часовой стрелки. «Чего же еще ожидать от людей, которые ездят по обратной стороне улицы, — отреагировала она. — И когда ж мы теперь пойдем наверх?»
Предмет исчерпан, тема закрыта, и вслед за ее развевающимися рыжими волосами я вышел на Avenida das Naus, на проспект Кораблей, словно не я ей показывал город, а она мне. Это было тогда, не теперь. Перевернутые часы так там все еще и висят, и с тех пор, как я тиснул про них в путеводителе д-ра Страбона, на них приходит глазеть пол-Нидерландов. И девяносто один читатель уже объяснил мне, что истинное время на тех часах можно увидеть в зеркале, вот только не прибавляли они при этом «тефтелька».