– Вы ведь и сами богач. А есть ли предел вашей жадности?
– Может быть, в один прекрасный день я это выясню. Но моя жадность другого сорта. Я не жаден до безделушек, Джонс.
– Безделушки – вещь довольно безвредная.
– Мне хочется думать, что моя жадность скорее похожа на жадность господа бога.
– Разве бог жаден?
– Ну, не воображайте ни на секунду, что я верю в него больше, чем верю в дьявола, но я всегда находил теологию забавной игрой ума. Альберт, миссис Монтгомери покончила со своей овсянкой. Можете взять у нее тарелку… О чем это я говорил?
– О том, что бог жаден.
– Что ж, люди верующие или сентиментальные уверяют, будто он жаден до нашей любви. Я предпочитаю думать, что, судя по тому миру, который, как говорят, он создал, у него, наверное, жадность только к нашему унижению, а эту жадность разве можно когда-либо утолить? Она бездонна. Мир становится все более и более несчастным по мере того, как бог бесконечно закручивает гайки, хотя порой и подкидывает нам подарочки, чтобы облегчить унижения, которые мы терпим: ведь всеобщее самоистребление препятствовало бы его цели. Он дарит нам рак прямой кишки, насморк, недержание мочи. К примеру, вы бедняк, вот он и преподносит вам маленький подарочек – мою дочь, чтобы хоть ненадолго вас утешить.
– Она для меня очень большое утешение, – сказал я. – Если ее послал мне бог, я ему благодарен.
– А между тем ожерелье миссис Монтгомери сохранится дольше, чем ваша так называемая любовь.
– Почему же господу богу хочется нас унижать?
– А кому не хочется? Ведь говорят, что он сотворил нас по своему образу и подобию. Может, он понял, что был довольно плохим мастером, и разочаровался в результате своей работы. Бракованную поделку бросают в мусорный ящик. Вы только на них поглядите, Джонс, и посмейтесь. Неужели у вас нет чувства юмора?.. У всех уже пустые тарелки, кроме мистера Кипса, и все они сгорают от нетерпения! Смотрите, Бельмон даже помогает ему очистить тарелку. Не уверен, что это по правилам, но я закрою на это глаза. Потерпите еще минутку, друзья мои, пока я доем икру. Отвяжите им слюнявчики, Альберт.
– Это было отвратительно, – рассказывал я Анне-Луизе. – Твой отец, как видно, сумасшедший.
– Если бы он был сумасшедшим, это было бы куда менее отвратительно, – сказала она.
– Видела бы ты, как они набросились на его подарки – все, кроме мистера Кипса, которому пришлось сперва пойти в уборную, где его вырвало. Холодная овсянка не пошла ему впрок. Должен признать, что по сравнению с жабами твой отец сохранял какое-то достоинство, дьявольское достоинство. Все они были очень злы на меня, потому что я не участвовал в их игре. Я был как бы недружественным свидетелем. Вероятно, я словно поднес к их лицу зеркало, чтобы они почувствовали, как скверно себя ведут. Миссис Монтгомери сказала, что меня следовало выгнать из-за стола, как только я отказался есть овсянку. «Каждый из вас мог поступить так же», – возразил твой отец. «А тогда что бы вы сделали со всеми подарками?» – спросила она. «Может быть, в следующий раз удвоил бы ставки», – ответил он.
– Ставки? Что он имел в виду?
– Наверно, он ставил на их жадность, подвергая их унижению.
– А какие были подарки?
– Миссис Монтгомери подарили прекрасный изумруд в платиновой оправе с бриллиантовой короной, насколько я мог заметить.
– А мужчинам?
– Золотые электронные часы со всякими фокусами. Их получили все, кроме бедняги Ричарда Дина. Ему досталась собственная фотография в рамке из свиной кожи, которую я видел в магазине. «Вам остается только ее надписать, – сказал ему доктор Фишер, – и любая девчонка ваша». Дин ушел в бешенстве, а я последовал за ним. Он заявил, что никогда больше туда не придет. «Мне не нужна фотография, – сказал он, – чтобы получить любую девочку, какую я захочу», – и сел в свой спортивный «мерседес».
– Он вернется, – сказала Анна-Луиза. – Машина ведь тоже подарок. Но ты – ты ведь никогда туда больше не пойдешь, правда?
– Никогда.
– Обещаешь?
– Обещаю, – сказал я.
Но смерть перечеркивает обещания, говорил я себе потом. Обещания даются живому. Мертвый уже не тот человек, что когда-то жил. Даже любовь меняет свою природу. Любовь перестает быть счастьем. Превращается в чувство невыносимой утраты.
– И ты над ними не смеялся?
– Там не над чем было смеяться.
– Это должно было его огорчить, – заметила она.
Больше приглашений не последовало: нас оставили в покое, и что это был за покой в ту зиму – глубокий, как ранний снег, и почти такой же тихий. Снег падал, пока я работал (он пошел в тот год еще до конца ноября), он падал, пока я переводил письма из Испании и Латинской Америки, и тишина снежного покрова за стенами большого здания с цветными стеклами была подобна тишине счастья, царившей в нашем доме, – казалось, Анна-Луиза сидела тут, со мной, по другую сторону конторского стола, как будет сидеть вечером дома за последней партией в карты, прежде чем мы ляжем в постель.
В начале декабря по субботам и воскресеньям я увозил ее в горы, в Дьяблере, где она несколько часов каталась на лыжах. Мне было уже не по возрасту учиться ходить на лыжах, и я сидел в каком-нибудь кафе, читая «Журналь де Женев», и радовался, что она счастлива, петляя, как ласточка, по склонам морозной белизны. Словно цветы ранней весной, с первым снегом начали открываться гостиницы. Все предвещало прекрасное рождество. Я любил смотреть, как Анна-Луиза приходит ко мне в кафе со снегом на ботинках и щеки ее горят от мороза, точно свечки.
Как-то раз я ей сказал:
– Я еще никогда не был так счастлив.
– Зачем ты так говоришь? – спросила она. – Ты был женат. Ты был счастлив с Мэри.
– Я ее любил, – ответил я. – Но у меня никогда не было спокойно на душе. Мы были погодками, когда поженились, и я всегда боялся, что она умрет первой, как оно и случилось. Но тебя я получил на всю жизнь – если ты меня не бросишь. А если бросишь, это будет моя вина.
– А как же я? Ты должен жить так долго, чтобы мы могли уйти туда, куда все уходят, вместе.
– Постараюсь.
– В одни и тот же час?
– В один и тот же час.
Я засмеялся, и она тоже. Нам обоим смерть казалась серьезной темой. Нам предстояло быть вместе всегда и еще один день – le jour le plus long [самый долгий день (фр.)], как мы говорили.
Думаю, что, хотя доктор Фишер больше не давал о себе знать, мысль о нем все это время таилась где-то в глубине моего сознания, потому что однажды ночью я увидел его во сне как наяву. Он был в костюме и стоял у открытой могилы. Я смотрел на него с другой стороны ямы и крикнул ему с насмешкой: «Кого вы хороните, доктор? Это натворил ваш „Букет Зуболюба“?» Он поднял глаза и взглянул на меня. Он плакал, и я почувствовал в его слезах горький упрек. Вскрикнув, я проснулся и разбудил Анну-Луизу.
Странно, как мы можем весь день находиться под впечатлением сна. Доктор Фишер сопровождал меня на работу; он заполнял минуты бездействия между двумя переводами – и он все время был печальным доктором Фишером из моего сна, а не надменным доктором Фишером, который у меня на глазах сидел во главе стола со своим безумным ужином, издевался над гостями и заставлял их обнажать свою позорную жадность.
В тот вечер я сказал Анне-Луизе:
– Тебе не кажется, что мы слишком суровы к твоему отцу?
– Что ты хочешь этим сказать?
– Он, должно быть, очень одинок в этом большом доме у озера.
– У него есть друзья, – сказала она. – Ты с ними познакомился.
– Они ему не друзья.
– Он сделал их такими, какие они есть.
Тогда я рассказал ей про свой сон. На что она ответила:
– Может быть, это была могила моей матери.
– Он там был?
– Ну да, он там был, но слез я не видела.
– Могила была открыта. Во сне там не было ни гроба, ни священника, ни провожающих, только он сам, если не считать меня.
– Людей у могилы было много, – сказала она, – мою мать очень любили. Там были все слуги.
– Даже Альберт?
– Альберта в те дни не существовало. Был старый дворецкий – не помню его имени. После смерти матери он ушел, как и все остальные слуги. Отец начал новую жизнь в окружении незнакомых лиц. Пожалуйста, не будем больше говорить о твоем сне. Это похоже на кончик шерстяной нитки, который торчит из свитера. Потянешь – и начнет распускаться весь свитер.
Она была права, мой сон словно положил начало целому процессу распутывания. Возможно, мы были слишком счастливы. Возможно, мы слишком далеко ушли в тот мир, где существовали только мы двое…
На следующий день была суббота, а по субботам я на службу не ходил. Анна-Луиза хотела подыскать кассету для своего магнитофона (как и мать, она любила музыку), и мы пошли в магазин в старом районе Веве возле рынка. Ей хотелось купить новую запись симфонии Моцарта «Юпитер».
Из глубины магазина появился, чтобы нас обслужить пожилой человек невысокого роста (не знаю, почему я написал «пожилой» – вряд ли он был намного старше меня). Я от нечего делать разглядывал альбом пластинок французского певца, часто выступающего по телевидению, и продавец подошел спросить, не может ли он помочь. Вероятно, его старил какой-то робкий, смиренный вид – вид человека, который достиг предела своих надежд и уже не ждет ничего, кроме маленьких комиссионных от продажи того, что тут продают. Сомневаюсь, слышал ли кто-нибудь еще в этом магазине о симфонии «Юпитер». Большую часть ассортимента составляла поп-музыка.