— Не меня — меня спасать не нужно. Вы поняли?
— Понял, — серьезно отвечает Доктор и прячет деньги и записки.
Назавтра Лилюся спрашивает ее, зачем она прислала за вещами постороннего человека. И Тереса тоже спрашивает (разумеется, она все отдала этому пану, ведь он показал записку от Изольды). И пани Крусевич все отдала. И в химчистке ему выдали костюм мужа (из английской шерсти, в синюю клеточку, такой элегантный, он так шел мужу…).
— Что-то не так? — озабоченно спрашивает хозяин химчистки.
— Все в порядке, — успокаивает она его, — все в порядке.
Выходит на улицу и разражается отчаянным и бессильным плачем.
Вскоре после войны она решает навестить Доктора. Войду, думает она, поздороваюсь и скажу…
Она идет по улице и думает, с чего начать. «Я рисковала жизнью, чтобы хоть что-то заработать, а вы…» Нет, не годится. Какое ему дело до ее жизни? «Вы небось рассчитывали на несметные богатства — доллары, драгоценности, — а получили пару полотенец и простыней. Ах да, еще купальный халат!» (Она расчувствовалась, вспомнив этот халат. Желтый, пушистый, с большим белым воротником. Она надевала его на пляже, прямо на мокрое тело. Пляж был в Сопоте. Они ездили туда вместе с отцом…)
Нет. Не надо ничего говорить, она просто спросит…
Доктор открывает дверь.
Отступает, потрясенный:
— Это вы? Правда вы?!
Он рад, он искренне рад. Что она выжила.
— И муж выжил? — ликует он. — Но это же чудесно!
Просит рассказать ему — подробно, по порядку — как все было. Взволнованно слушает, прерывает только один раз — когда она упоминает Освенцим. Спрашивает, не встречала ли она там Соню Ландау. Да, они виделись, Соня принесла ей теплые чулки. И полотенце. Она работала в Effektenkammer[10]… Он не понял: где-где? В конторе, она была функционеркой[11]. Соня сходила в Канаду[12] и принесла вещи венгерских евреек. Ношеные, но хорошего качества. Очень приличные вещи привезли в Освенцим венгерские еврейки.
Доктор не понимает, что за Канада такая и что случилось с венгерскими евреями. Объяснять не хочется. И вопросы задавать расхотелось. Она прощается. Идет по Маршалковской и сворачивает в одну из боковых улиц — Хожую или Вспульную, не понять — вокруг сплошные руины. Темнеет, вдалеке маячит площадь и, кажется, Уяздовские Аллеи. Они уже называются по-новому.
— Простите, Аллеи Сталина там? — спрашивает она прохожего.
Тот останавливается, вынимает зажигалку и освещает ее лицо.
— Дорогая моя, — говорит он, подчеркивая каждое слово, — там были, есть и будут — запомните, дорогая моя, — Уяздовские Аллеи.
Она смущается, благодарит и идет вперед.
Она едет за письмами и за салом.
В вагон входит немецкий баншуц[13]. Проверяет пропуска. Пропуска у нее нет, она протягивает ему кенкарту и сто злотых. Так делают все, кто ездит без пропуска. Сейчас баншуц спрячет сотню, вернет документ и выйдет из купе — во всяком случае, до сих пор так всегда бывало. Но сегодняшний не прячет сотню. Не возвращает кенкарту. Переводит взгляд с фото на нее и обратно, потом говорит: «Kommen Sie mit»[14] — и показывает на выход.
Поезд останавливается в Радоме, немец ведет ее в комиссариат полиции.
— Очень уж ты на еврейку похожа, — говорит полицейский.
Она искренне удивлена:
— Я? На еврейку? Первый раз такое слышу.
— А молитву Деве Марии знаешь? — спрашивает полицейский.
— Конечно. Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою! (Это Лилюся ее научила. Вешая ей на шею цепочку с медальоном, велела: «Повторяй за мной…») Благословенна ты между женами…
Взывая к Благодатной, она проговаривает слова молитвы не торопясь, с чувством.
— Да ты что! — смеется полицейский. — Разве нормальные люди так молятся? Обычно тараторят: радуйсямарияблагодатиполнаягос-подьстобою… Да нет, ты точно еврейка!
Лилюся, оказывается, забыла сказать самое главное. Что молитву нужно читать обычным голосом. Бедная Лилюся. Про сумочку вспомнила, про медальон вспомнила, а что молиться Деве Марии тоже можно по-еврейски, ей и в голову не пришло.
Ночь она проводит в камере-одиночке. Твердит вслух молитву Деве Марии (сама не знает — то ли действительно молится, то ли просто учится произносить эти слова, как все нормальные люди). Утром за ней приходит полицейский.
Радомское гестапо похоже на обычную контору. Окна без занавесок, старые письменные столы, за каждым друг напротив друга сидят двое мужчин. Все заняты документами, на нее не обращают внимания, так что она садится у входа. (Думает: еврейка разве так бы села? Небрежно вытянув ноги? Ни в коем случае. Еврейка бы стояла — смиренно, недвижно, с отчаянием в глазах.)
Входит гестаповец, в руке у него небольшой сверток.
Жестом велит ей подойти.
Открывает ящик, раскладывает на столе белую салфетку, разворачивает бумагу… Оказывается, он принес халу. Красивую, румяную, посыпанную сладкой крошкой — настоящую еврейскую халу! Она поспешно отводит взгляд от халы и смотрит на гестаповца. (Думает: еврейка разве так бы смотрела? Вот так — спокойно, может, даже самоуверенно?) Гестаповец отламывает кусочек халы и, держа его в одной руке, другой отвешивает ей оплеуху. Он бьет не больно. Короткий точный удар, означающий: не смей на меня пялиться, — ничего больше.
— Ты за салом ехала, — догадывается гестаповец.
Она решительно отпирается (за спекуляцию салом грозит концлагерь) и открывает сумку. Вынимает документы, зеркальце, расческу — и письмо, которое должна отдать Франтишеку.
В письме говорится о здоровье родственников, а в конце самое главное: «Не беспокойся, я отвезла ребенка к добрым людям…» Гестаповец посылает за переводчиком. Лысеющий, сгорбленный, неприметный человечек в штатском пробегает глазами текст. Останавливается на последней фразе. Колеблется. Начинает переводить. Он говорит очень медленно, обдумывая каждое слово:
— Сломанная нога дяди хорошо заживает… нет, хорошо срастается… Я навестила дедушку и бабушку, обоих замучил ревматизм…
Гестаповцу становится скучно. Он прерывает переводчика и знаком велит ее вывести.
В камере радомской тюрьмы двадцать пять женщин. День начинается с уборки. Заключенные драят пол жесткой щеткой, потом собирают тряпкой воду и выжимают в ведро. Подходит ее очередь. Она делает то же, что и все, но вода льется на пол, затекает в рукава… Двадцать четыре женщины смотрят на нее. Удивленно смотрят — и бедные, и богатые — потому что они моют пол быстро, ловко, незаметно.
Когда ей было четырнадцать, школьный портфель за ней носила прислуга. Вернувшись домой, она поднимала сначала правую, потом левую ногу, прислуга нагибалась и снимала с нее грязные ботики. Она была милой девочкой, просто не носила сама портфель и не снимала сама ботики.
Она задумывается: интересно, кто разувал богатых соседок по камере, когда тем было четырнадцать лет? И почему богатая полька умеет мыть пол, а богатая еврейка — нет?
Ей хочется обсудить это с мужем.
При мысли о муже ее пронзает такая боль, что, кажется, сердце вот-вот разорвется.
Она снова принимается плакать. Женщина на соседних нарах смотрит укоризненно:
— По мужику слезы льешь? А по матери чего ж не плачешь? Мужиков на свете сколько угодно, а мать одна…
— Я знаю, — соглашается она, — мать одна, но пусть весь мир сгинет, сгорит дотла, только бы он жил!
— Тьфу, что ты болтаешь, — соседка возмущена. — Пусть сгорит? Весь мир? Тьфу!
Поляки стоят в длинном, безмолвном, мрачном строю, перед ними прохаживаются бауэры — немецкие крестьяне. Рассматривают, ощупывают, трогают плечи, затылки, ноги и руки, наконец тычут пальцем: вот этот. Или вон та.
К ней подходит высокая, худая женщина. Волосы заколоты в маленький пучок, брови нарисованы черным карандашом. Щупает ее мышцы на руках, остается довольна. Переворачивает ладони — ага, крупные. И вся она крупная, крепкая. Немка указывает на нее пальцем.
За бауэрами стоит служащая с тетрадкой в руке. Записывает: «Мария Павлицкая, Раддуш», потом вполне доброжелательно улыбается и говорит:
— Удачи тебе.
Деревня Раддуш: солидные дома, железнодорожная станция и лагерь для военнопленных. Немка ведет ее в сарай с глинобитным полом, где живет уже Юзек из-под Кельце, тоже пригнанный в Германию на работы.
Вечер. Она ложится на тюфяк, набитый соломой, и пытается заснуть. В темноте слышатся шаги босых ног и шепот Юзека:
— Подвинься.
Она берет его за руки.
— Юзек, — мягко говорит она, — я замужем, муж в лагере, а ты ведь порядочный поляк, верно? Иди ложись.