Рим, ноябрь 1824 года
Была половина пятого утра, когда я закончил читать донесение, – и насыщенность, живость воспоминаний и всплывших в памяти ярких, почти телесных образов, излучавших тепло и даже имевших свой собственный неповторимый запах, так же, как в ту ночь двадцать два года назад, оставили во мне густой осадок минувшего; донесение оказалось успокаивающим, потому что после всех сплетен, разбежавшихся, как огонь по хворосту, после нависшей угрозы скандала, после тревоги первых дней расследования, после мрачных предчувствий и ожидания всего самого худшего, оно принесло мне безмерное облегчение. Все вернулось на круги своя, порядок был сохранен в неприкосновенности, а ведь сохранение порядка и составляло мои обязанности перед короной и перед моим любимым сеньором Карлосом IV; рассеялись все тени – не только те, которые злонамеренно и каверзно затрагивали особу самой королевы по причине ее постоянного соперничества с герцогиней де Альба, и затрагивали также меня из-за того, что Каэтана поддерживала партию, враждебную моей[22] (в ту эпоху любой скандал неизбежно касался нас всех), но и те, которые менее заметно, но более опасно и близко затрагивали другое значительное лицо; его причастность к загадочной и странной смерти, не говоря уже о преднамеренном убийстве, явилась бы настоящей трагедией для чести Испании. Но мне кажется, я опять предвосхищаю события.
Приказ о тщательном расследовании причины смерти герцогини был отдан самим королем, и я, не уклонившись ни на йоту от веления долга, принял все меры к его исполнению, не оставляя без внимания некоторых подсказок и рекомендаций, полученных мною по ходу расследования, но вместе с тем и не ограничивая себя в принятии окончательного решения: исключить из донесения некоторые высказанные во время допросов крайности по причине их несостоятельности, а также из-за того, что они способствовали бы распространению новых сплетен и подозрений. Поэтому если тщательность расследования своевременно и была дополнена строгостью цензуры, то это делалось лишь с целью избавить корону от неприятностей еще больших, нежели те, которые уже побудили к действию самого короля. И вот результат: достигнутое облегчение, возвращение вод в свое русло, профессиональный и лаконичный тон донесения, о который должны разбиться и рухнуть, потеряв силу, как злостные умыслы клеветы, так и безобидные проявления праздного любопытства. Дело было официально прекращено.
Однако это не могло успокоить мою совесть, даже напротив, ведь я знал, что донесение было намеренно неполным, что некоторые важные данные были сокрыты – мной самим! – а выводы были не то чтобы необоснованными или недостаточно ответственными, они были просто-напросто плодом подтасовки. Вот почему, читая донесение, я испытывал противоречивые чувства: вновь переживаемое облегчение – и пришедшее теперь беспокойство, старое удовлетворение от выполненного перед моим сеньором долга – и новое осознание моей ответственности за ту неправду, которая содержалась в документе, даже если она заключалась просто в умолчании.[23] Столько лет прошло, и вот беспокойной ночью на вилле Кампителли я перечитывал донесение, и во мне непостижимым образом оживали эти противоположные чувства, будто снова вернулось то время, будто снова прошло лишь несколько дней после смерти Каэтаны, и к страху, охватившему меня, когда я узнал, в какой форме протекала ее агония, снова добавилось ползущее по дворцу шушуканье, сочившееся ядом извращенного воображения, вновь превращавшего нас, «старуху и любовника» (как безжалостно называли королеву и меня кучки людей, собиравшихся на площади Пуэрта дель-Соль, в закоулках вокруг нее и на улице Пасео), в злоумышленников, задумавших отравление;[24] и еще больший страх: как бы при доказательстве нашей невиновности не возник вдруг, как чертик из табакерки, другой подозреваемый, которого я сам и, еще ужаснее, сама королева смогли бы посчитать убийцей. Этот убийца был так близко, что мне почудилось, будто я слышу его дыхание прямо около моей кровати… Но боже, боже! Я ведь находился в Риме, и уже в 1824 году, а Мадрид и тот день 23 июля 1802 года были теперь так далеки от меня и во времени, и в пространстве. Но однако…
Проклятый Гойя! Что ему стало известно? Что он разнюхал, этот неотесанный крестьянин, в маленьких черных глазках которого было что-то от колдуна? И если его сведения или его домыслы обвиняли именно того человека, то разве мог он думать, что его открытие доставит мне теперь удовольствие или какую-то мстительную радость?
Сквозь занавески уже пробивался свет. И когда я совсем уже начал было засыпать, мне вдруг понравилась идея вызвать дона Франсиско в Рим…
На следующий день я изменил обычный порядок моей утренней прогулки и первым делом пошел на почту и отправил письмо в Бордо. В письме говорилось:
Уважаемый дон Франсиско!
Я испытал большую радость, когда получил от Вас письмо и узнал, что Вы по-прежнему полны сил и творческой энергии, необходимой для создания новых шедевров, и готовы предпринять такие длительные путешествия, как, например, то, что привело Вас во Францию, или то, что Вы предполагаете совершить в Рим с целью навестить меня. Но я, хотя и прожги, к моему сожалению, все эти долгие годы в Риме, решил сменить воздух, и несмотря на то, что еще не знаю, окажусь ли я в Лондоне или в Вене, – поскольку я исключаю Париж по причинам, о которых Вы можете догадаться, – я тем не менее обязательно куда-нибудь вскоре отправлюсь.[25] Но об этом я еще напишу Вам, потому что мне действительно понравилась мысль встретиться с Вами и потолковать о прошлом, хотя мои «Мемуары» пока не больше чем намерение, и когда я буду их писать (если это время когда-нибудь настанет), я буду касаться только политических событий, от которых Вы, на Ваше счастье, всегда были весьма далеки.[26] Не исключено, что если нам удастся встретиться, Вы сможете написать мой портрет: Вы ведь не потеряли руку, я хорошо вижу это по наброску, что Вы мне послали, – я Вам очень за него признателен, – столь интересный по замыслу и столь мастерский по рисунку. Я же, напротив, как Вы убедитесь, если мы увидимся, много потерял и в осанке, и в силе, для меня слишком быстро промчались эти печальные годы.[27] Прошу Вас передать от меня привет испанским друзьям, с которыми Вы там встречаетесь, и засвидетельствовать мои добрые чувства сопровождающим Вас родственникам. С Вами ли Хавьер?[28] Примите уверения в моей дружбе и неизменном к Вам уважении.
Дон Мануэль де Годой, Князь мира
В октябре 1825 года я решил совершить инкогнито путешествие в Париж, к чему меня побудили чисто политические соображения, раскрывать которые сегодня уже не имеет смысла.[29] Чтобы усыпить бдительность ватиканского ведомства иностранных дел, я сделал вид, что отправляюсь в Пизу, куда ездил ежемесячно навещать графиню Кастильофьель с сыновьями, – с молчаливого папского согласия это уже вошло у меня в обычай; но из Пизы, где меня ожидали заранее нанятые лошади, карета и кучер с форейтором, я направился в Париж. Там все мои дела разрешились гораздо быстрее, чем я рассчитывал, – выражаясь яснее, они попросту провалились, – и я решил не мешкая возвратиться в Пизу, столько же из желания найти утешение около Пепиты и всех моих,[30] сколько из-за нелишней предосторожности: не дать возможности восторжествовать папским шпионам, считавшимся тогда самыми искусными в Италии.[31]
А посему я отправился назад по Лионской дороге, чтобы потом доехать до Женевы, а оттуда через Милан въехать в Тоскану. И вот, когда я был в Лионе – я остановился на окраине на постоялом дворе, где действительно кормили отменно,[32] – мой взгляд случайно упал на знак королевской дороги – большую деревянную стрелу, выкрашенную белой краской, на ней черными буквами с сильным нажимом было написано «БОРДО». Не знаю, то ли на меня повлияло ощущение довольства, вызванное хорошим пищеварением, то ли, напротив, столь отличная от него горечь неудачи, вновь отбросившей меня в опостылевшее затворничество в Италии, только я вдруг забыл о шпионах и без долгих колебаний приказал повернуть на Бордо. Лошади были добрые, кучер бойкий и умелый, а осенняя Франция услаждала взор, так что путешествие вышло необыкновенно приятным и я даже не заметил, в какой момент мои мысли перенеслись к событиям, которые неизбежно станут предметом нашей беседы со старым маэстро. Знаю только, что меня охватил вдруг страх, что за прошедший год Гойя мог умереть, – ведь тогда мое любопытство так и осталось бы неудовлетворенным; ну что ж, решил я, в этом случае я смогу встретиться с изгнанными из Испании либералами, осевшими в Бордо, поговорить с ними о родине и об – увы! – все более и более далеких перспективах возвращения к режиму, который будет столь гнетущим и жестоким, как правление Фердинанда, и в большей степени будет отвечать нашим старым мечтам об Испании, живущей во времени, отмеряемом часами современной и просвещенной Истории.[33]