Он, должно быть, опять ворошит свои черные мысли. Самый беспокойный из известных мне людей. Другого такого, наверное, нет. Мне достаточно знать, что чувство, побуждающее их жить… Я сама не знаю, что говорю. Обрести его вновь, обрести его тело и член. Сжать ладонями его хрупкую голову, и взъерошить ему волосы, и услышать, как он стонет, если какой-нибудь приятель вдруг нагрянет в гости. У него есть машина. Его отец берет Хайят на руки. Али мчится за ними по лестнице.
На улице их ждет ржавый старичок „пежо-503“. Друг их семьи, человек с пергаментным лицом, приоткрыв дверцу, проскальзывает в машину. Начинает заводить мотор».
Февраль 1971 года. Хайят дышит с трудом. Отец опускает стекло. Мы едем уже пять минут. По ночам Цирта пустынна. Только тонкие, словно скрученные из нитей, коты исполняют сложный танец, прерываемый грубым, яростным мяуканьем, от которого лопается тишина над мертвым городом. Я вижу, как они дерутся на тротуарах из-за куска рыбы. Я вижу, как моя сестра бьется за кусок воздуха. Отец достает сигарету. Я проклинаю его.
Машина скользит в темноте, пересекает часть города, поднимается по извилистой дороге, ведущей к постройке с висячими арками на восточном склоне холма, который притискивает Цирту к берегу, почти сталкивает ее в море. Почва здесь рыхлая, ее удерживают жалкие оливы, раздетые ясени: клочок сельской местности, обособленный, вырванный, как листок из школьной тетрадки, где между линейками приютились хилые деревья, пародия на растительность, и крепостные стены.
Мотор взревывает в последний раз, и «пежо-503» останавливается у больших въездных ворот госпиталя Скалы. Крепость, врезанная в утес, заперта меж массивных стен из тесаного камня. Холодно. Сестренку бьет дрожь. Кроме скрипа башмаков по гравию и последнего хлопка дверцы, не слышно ни звука. Огромные ворота нагло, с издевкой пялятся на нас. Отец колотит ногой по черному металлу. Ничего. Он бьет с удвоенной яростью. Наш друг со сморщенным лицом опять садится в машину и нажимает на клаксон. Долгое электрическое улюлюканье, сначала прихотливое, затем мерное: два коротких сигнала чередуются с двумя длинными, и так на протяжении пяти минут.
Моя сестричка уже и не стонет. Она слушает… Я слушаю… Я забыл свои молитвы. Я слушаю молитву сестры. Ее дыхание. Дыхание сестры теперь едва различимо. Что-то словно кипит, булькает у нее в груди. Ворота медленно приоткрываются. «Она не умрет», — твержу я про себя, пока машина движется к приемному покою Скорой помощи.
Звезды, светящиеся безжизненные дырочки, усеяли небо. Ганимед, Кассиопея и Орион. Я не испытываю никаких чувств, созерцая это величественное зрелище: громадность больше не страшит меня. Я гляжу на ненужный яркий свет, загоняющий тень за купы деревьев, отблесками забирающийся в машину, где моя сестричка Хайят на руках у отца борется за жизнь.
Я гляжу на отца: он спрашивает себя, почему сердце, прижатое к его сердцу, должно вот-вот разорваться, оставить все, бросить его на волю волн, одного с сыном и женой, затерянного в квартире, слишком просторной для трех человек; но она ведь не умрет, говорит он себе, а с ним спорит хрип, он постепенно вплывает в его сознание и заставляет его все сильнее прижимать к груди тяжелое тело агонизирующей девочки.
Прилив и отлив души — это как море. Скорее бы.
В приемном покое у стены стоит каталка. Хайят кладут на нее. Наш друг, ушедший искать врача, возвращается с русским ординатором. Человек с прилипшей ко лбу прядью светлых волос не понимает ни слова из того, что ему говорят. Он суетится, указывая то на каталку, то на девочку, то на отца. Хайят задыхается на глазах у ординатора. Отец наклоняется над ней, прижимается ртом к ее губам. Он пытается вдохнуть ей в легкие воздух. Ее лицо искажается. Она взрывается криком, раздирающим наши барабанные перепонки.
«Пламя дня высвечивает его склоненную фигуру: он читает, отметила Амель. Переливаются опаловыми бликами слезы. Его гладкие, продолговатые щеки придают резкость чертам лица, его лица, которое я не смогла бы выбросить из памяти. Я подхожу и обнимаю его. Он дрожит. Его волосы пьяны. Я беру его ладонь в свою и сжимаю ее, боясь выпустить. Он роняет страницы, испещренные знаками, непонятными, искаженными, слова скользят сквозь свет и тень и падают на пол, чтобы умереть. Утро кончается. Время останавливает ход.
Я вспоминаю свою мать. Она лежит на смертном одре. Жасмины и лилии приподнимают мое хлопчатобумажное платье, белое или голубое, уже не помню. Ее дыхание слабеет, невидящие глаза безостановочно блуждают. Я выйду за него замуж и никогда не буду одна, никогда не умру одна, на убогом ложе, как мать, чья рука цепляется за мрак. Я целую его, он закрывает глаза, как женщина. Его язык вливается в меня и воспламеняет меня. Я снова вижу Мурада под часами. Он подает нищему монетку. Он курит. Мои груди прижимаются к его груди и твердеют.
Я приникаю к нему животом и открываюсь ему. Он обхватывает меня руками. Знаки, непонятные, истерзанные, скользят в забвение. Дикий виноград и листья в печали. Они скоро придут. Я вбираю его в себя и храню в себе. Я его сестра и жена».
Руки Али Хана обвивали Амель. Вырвавшись из ванной с обернутым вокруг груди купальным полотенцем, с влажными ногами, она движется в его объятьях, и живет, и меняется, и умирает. Девчушка, с которой давным-давно повстречался его друг Хамид Каим, очень выросла.
Когда Амель была маленькой, она заблудилась в переплетении циртийских улиц. Город превращался в лабиринт, опасный для ребенка и чужестранца. Хамид Каим, тогда еще студент, подарил ей двух дорад[9] и отвел домой, сообразив, что они живут поблизости, в двух-трех кварталах от него.
В знак благодарности мать девочки пригласила его к чаю. Они с Амель жили одни. Уехав работать во Францию, ее муж так никогда и не вернулся, оставив их в вечно строящейся Цирте.
Хамид Каим много раз приходил выпить чаю. Мать Амель облегчила его страдания. Самира, молодая женщина, с которой он познакомился в университете, исчезла, ее увезли люди из спецслужб. Из-за этого Хамид Каим испытывал безграничное чувство вины. Он и Али Хан ускользнули от агентов госбезопасности. Один из его дядюшек, генерал некоей опереточной армии, даже помог племяннику и его другу восстановиться в университете и закончить обучение. А Самира была мертва. Присутствие другой женщины, реальной, живой, утишило — хотя и не заглушило совсем — боль от бесплотного присутствия в душе молодого человека Самиры, вознесенной на пьедестал недавним мученичеством.
Между женщинами возникла тайная борьба. Борьба, в которой мать Амель отступила. Ее устрашала абсурдность этого поединка — и потом, Хамид Каим был так молод. Не то чтобы разница в возрасте была столь уж велика, самое большее лет десять, но гордая женщина, к тому же мать десятилетней девочки, воспринимала свою власть над Каимом как проявление малодушия. И что самое главное, Хамид Каим не забывал Самиру. Даже захоти он, ему бы это не удалось. И она позволила ему уйти, оставив его наедине с его тоской. Она уже ощущала первые симптомы болезни, которая в скором времени свела ее в могилу. У нее был рак груди.
Подрастая, Амель часто виделась с обоими друзьями. Они составляли престранное трио: два молодых человека в сопровождении девчонки вступали в бурную эпоху. Она разделяла их тревоги, следила за тем, как складывалась у каждого карьера, вмешивалась в их любовные истории и наконец в возрасте двадцати лет оказалась в объятиях того, кто был более достижим, то есть Али Хана. Хамид Каим же плыл сквозь годы словно капитан на капитанском мостике — в полном одиночестве.
Амель напряглась. Он знал. Ей не удалось скрыть от него свое замешательство. Покончить с этим. Как можно скорее.
Али Хан торопливо заговорил вновь:
— Втроем мы сели в ту же машину. Следовало бы сказать «вчетвером».
Отец по-прежнему прижимал ее к груди, стараясь до конца ощутить реальность ее смерти. Все стремилось к одному финалу. Тело дочери, прикрытое длинным голубым полотенцем, лежало у него на руках и отсылало к последней реальности. И от этого ему нечем было заслониться. Али Хан все еще бормотал лишенные смысла молитвы.
Али Хан поцеловал жену, она нежно ответила ему. Голубое полотенце, легкое и теплое, упало, как парус. Он отдался ее рукам, пробегавшим по его телу, потом сам ласкал ее, медленно, как если бы перед ними распростерлась вечность.
Снаружи ветер раскачивал ветви эвкалиптов, выстроившихся неподалеку от вокзала. Их длинные листья скручивались в яростном свете летнего утра. Вскоре должен был появиться Хамид Каим. Они вспомнят кое-что из своей молодости. Затем, словно эти листья, растворенные в пламени лета, они будут говорить о том, что не дает им покоя, и их голоса тоже заглушит яростный шелест деревьев с белыми, словно от снега, стволами. Рядом будут Хосин и Мурад, и маленькая квартирка станет свидетельницей их ребячески громких ссор, взрывов смеха.