Виктор-Фландрен был еще слишком мал, а Виталия чересчур стара, чтобы жить одним у шлюза. И пришлось им снова уезжать — еще дальше от воды, еще ближе к земной тверди.
Они не просто приблизились к земле, они в нее углубились, поселившись в одном из тех черных городов, которые некогда видели только издали, при погрузке на баржу угля, извлеченного из их таинственных недр. Но эти недра, теперь открывшие им свою тайну, оказались всего-навсего мрачным, грязным, ужасающим адом.
Виктор-Фландрен был рослым крепким пареньком. Он скрыл свой настоящий возраст, и, несмотря на искалеченную руку, его взяли на работу в шахту; ему было в ту пору всего двенадцать лет.
Сперва его поставили на просеивание породы, где он с утра до ночи загружал бесчисленную череду вагонеток. Потом его перевели на «подсобку», где он с утра до ночи, как крыса, пробирался по разветвленным штольням и узким наклонным штрекам, поднося шахтерам инструмент, деревянные стойки и воздуходувные трубы. Затем он стал откатчиком, и тут с утра до ночи махал лопатой, засыпая уголь в бадьи и таская их туда полными, обратно пустыми. И, наконец, его сделали бурильщиком, и тогда он с утра до ночи работал отбойным молотком, возводил крепи и боролся, непрерывно боролся за существование в мрачных безднах земли.
А Виталия тем временем жила в поселке, где они снимали жилье в домишке, стоявшем в длинном ряду других таких же лачуг у подножия терриконов. Она завела нескольких кур в уголке палисадника позади дома и, как могла, старалась облегчить жизнь Виктору-Фландрену.
Со дня смерти Теодора-Фостена она хранила нерушимое спокойствие, и улыбка не покидала ее лица. Виктор-Фландрен подозревал, что она вообще перестала спать и бодрствует все ночи напролет. Так оно и было — Виталия больше не смыкала глаз; отныне ее ночная жизнь протекала так полно, словно она сама сделалась частью этой ночи, легкой и сладостной, смиренной и кроткой, где ее терпеливое сердце неумолчно и неслышно напевало колыбельную для мертвых детей.
Однажды, вернувшись с шахты, Виктор-Фландрен заметил, что улыбка бабушки озаряет ее лицо ярче обычного. Она сидела у стола и чистила картошку. Мальчик присел рядом с нею и, взяв за руки, молча сжал их.
Он не находил слов перед этой улыбкой, от которой веяло такой безмятежной отрешенностью, что, казалось, Виталия полностью растворилась в ней. Спустя минуту она заговорила сама. «Завтра, — сказала она, — ты не пойдешь в шахту. Ты никогда больше не пойдешь туда. Ты должен уехать, покинуть эти места. Иди, куда глаза глядят, но только уходи отсюда, так нужно. Земля велика, где-нибудь да отыщется для тебя уголок, и там ты сможешь построить свою жизнь и найти счастье. Может быть, это здесь, поблизости, а может, и очень далеко.
Ты знаешь, что у нас ничего нет. То малое, что у меня оставалось, я потеряла. Мне больше нечего тебе дать, кроме той безделицы, что останется после моей смерти — тени моей улыбки. Унеси ее с собой, эту тень, она ничего не весит и не обременит тебя. Так я никогда тебя не покину и останусь самой верной твоей любовью. Завещаю тебе эту любовь, ведь она так велика, куда больше меня самой. В ней умещаются и море, и реки, и каналы, и множество людей, мужчин, женщин и детей тоже. Нынче вечером они все сошлись здесь, поверь мне. Я их чувствую, они тут, вокруг меня». Потом она вдруг умолкла, словно ее отвлекло чье-то невидимое присутствие, и опять забылась, ушла в свою блаженную улыбку, как будто ничего не говорила и ничего не произошло.
Виктор-Фландрен попытался удержать ее, расспросить, ибо не понял бабушкиных странных речей, сказанных таким нежным и в то же время отрешенным голосом — голосом прощания навек, — но внезапно его одолел глубокий сон, и он тяжело уронил голову на стол, прямо в картофельные очистки, не выпуская бабушкиных рук из своих. Когда же он пробудился, он был один. На месте Виталии трепетал легкий свет, подобный золотистому рассветному облачку. Не успел он вскочить со стула и позвать бабушку, как мерцающее пятнышко соскользнуло вниз и, облетев комнату, растворилось в его тени.
Виктор-Фландрен сделал так, как завещала Виталия. Он не вернулся на шахту. Он ушел, куда глаза глядят, унося с собой единственное доставшееся ему наследство — семь слез своего отца и улыбку бабушки, озарявшую его тень. На его лице, еще покрытом угольной пылью, блестело звездочкой в левом глазу золотое пятнышко, из-за которого ему повсюду, где бы он ни проходил, давали прозвище Золотая Ночь.
То были времена, когда волки, в поисках пропитания, еще рыскали зимними морозными ночами по полям и наведывались в деревни, где резали все подряд — домашнюю птицу, коз, овец, а порой даже ослов, коров и свиней. Если им не удавалось добраться до скотины, они не брезговали собаками и кошками, и при случае устраивали себе пиршество из человечины. Особенно охотно они пожирали детей и женщин, чья нежная плоть пришлась им по вкусу, лучше иной утоляя голод. А голод их был поистине ненасытим, и эта прожорливость неизменно возрастала с морозами, неурожаем или войной, словно конечный отзвук и самое отвратительное воплощение народных бедствий.
Так вот и жили многие из «сухопутных» в постоянном ужасе перед свирепым, неутолимым волчьим голодом; они окрестили волков единым именем, заклинавшим их собственный страх и этих своих извечных врагов; и было это имя — Зверь.
Этого Зверя со множеством тел люди считали адским испытанием, которое Дьявол послал им на горе. Некоторые даже утверждали, будто в нем скрывается мстительная душа человека, осужденного на вечные муки за то, что он дерзнул изменить ход мироздания; другие верили, что это перевоплощение какого-нибудь злого, жадного до крови, колдуна. Третьи видели в Звере карающий перст Господа, разгневанного людскими грехами и ослушанием. Потому-то крестьяне, собираясь на волчью охоту, просили кюре освятить ружья и заряжали их на церковной паперти пулями, отлитыми из серебряных образков Богоматери и святых угодников.
Однако Зверь умел оставаться невидимым и уходить от охотников. Он скрывался в самых темных лесных дебрях, откуда временами доносились глухие завывания, и показывался лишь тем, кого избрал своей добычей.
Случалось, что люди заставали некоторых из его жертв еще живыми, но, все равно, даже самый легкий укус Зверя обрекал несчастных на смерть. Тщетно знахари натирали раны смоченными в уксусе дольками чеснока, чтобы выгнать из них дурную кровь; тщетно обкладывали укусы кашицей из растертых огурцов, меда, соли и мочи; тщетно покрывали тела больных амулетами — все они рано или поздно погибали в ужасных мучениях.
И, чем ближе подступала смерть, тем больше жертвы Зверя, в свой черед, уподоблялись волкам; жестокое страдание, корчившее их тела, зажигало в глазах такие же нечеловечески-холодные огоньки, какие горели в зловещем, исподлобном взгляде Зверя, а зубы и ногти превращало в свирепые клыки и когти, готовые разорвать любого, кто подойдет. И нередко бывало, что родные впавшего в бешенство человека сами обрывали эту кошмарную метаморфозу, придушив обезумевшего беднягу между двумя тюфяками. Потом они чинно укладывали его на кровати и, как добрые христиане, молились за душу усопшего, прося Господа, чтобы Он не допустил ее блуждать по лесам, где царит Зверь, или с глухим замогильным воем бродить вокруг их дома.
Желая заклясть такие потерянные души, а главное, отогнать Зверя подальше от своих ферм, крестьяне держались обычая после удачной охоты вешать на ворота амбара лапу, голову или хвост убитого волка. Ибо Зверь не должен был даже близко подходить к живым. Говорили, будто его взгляд, пусть увиденный мельком или издали, способен лишить человека голоса и парализовать, а зловонное дыхание может насмерть отравить того, до кого оно долетело. А иные уверяли, будто цыгане — сами по себе весьма схожие с волками, — располагаясь табором близ деревень, набивают трубки смесью табака и высушенной волчьей печени, дабы отпугивать мерзостным запахом этого дыма собак, стерегущих стада.
Таковы они были — эти свирепые людоеды, хозяева лесов, державшие «сухопутных» в вечном страхе; они носили имя Зверь и считались еще более жуткими, чем злые духи, великаны и драконы из сказок и легенд.
Но Виктор-Фландрен в ту пору не знал этого; он хранил в памяти лишь сонную, пресную воду каналов, на которых прошло его детство, да черную утробу земли, куда ежедневно спускался семь лет подряд.
1
Виктор-Фландрен долго шагал по дороге — той самой, которую двадцать лет назад одолевал его отец и которая столь безвозвратно разлучила его с родными. Только он сейчас шел один, без товарищей, не нес ружья на плече, как отец, и не страдал от тоски по дому. Ему не пришлось покидать двух единственных людей, что составляли его семью: улыбка бабушки неотступно следовала за ним, слившись с его тенью, а слезы отца, нанизанные на шнурок, висели под рубашкой на шее.