Газетные вырезки в пластиковой папке. Бегин и Садат договорились сегодня ночью… новые протесты перед зданием советского торгпредства… группа врачей Сальгренской больницы нашла совершенно новый метод… помолвки, свадьбы, рождения.
Его диссертация в светло-красном переплете. Пачка поздравительных открыток с подписью.
Темно-синий карманный календарь за прошлый год. Запланированные встречи. Дни рождения. Заметки на полях. Планы целых дней, решительно перечеркнутые чернилами. Никаких записей с той пятницы, когда позвонил коллега.
* * *
Мамэ не закрывала рта всю дорогу до общины. Говорила о своем папе, которого называла гением, о своей маме, у которой были длинные ноги, о своих феноменальных способностях к языкам, и, можешь представить себе, Койбеле, я все еще говорю по-русски, после стольких-то лет, и какая трагедия, Койбеле, что я больше никогда не стану пользоваться своим немецким, знаешь, один раз меня приняли за австрийку, так чисто и красиво я говорила, но я больше никогда не произнесу эти слова, ты ведь это понимаешь, русские еще хуже, не доверяю Горбачеву, фальшивая улыбка, погромы, антисемиты, Гулаг, Освенцим, и bist вы sicher nicht in Österreich (meine Fräulein, fantastich, imklaublich)[26].
Папа рассказывал, что семья мамэ приехала с Украины. Ее отец был глубоко религиозным человеком, который тяготился своей работой коробейника. Из-за конкуренции он подался на север. В поезде между Кенигсбергом и Щециным он ехал в одном купе с группой шведских торговцев. Когда они вышли, он подобрал длинный список поставщиков и клиентов, который они забыли. Читая такие фамилии, как Исакссон, Абрахамссон и Юсефссон, он решил, что страна этих людей кишит благочестивыми евреями.
Когда мы поднялись в банкетный зал, дебаты уже были в разгаре. Мамэ поставила два стула в заднем ряду. Она сняла обе шали и положила их на колени, приветствуя знакомых долгим скорбным подмигиванием.
Дебаты вела кузина Кацмана. Она сидела с Заддинским за маленьким столом перед рядами стульев. На столе лежал блокнот, в который она иногда заглядывала. Соловей сидел в первом ряду и возражал почти против всего, что та говорила.
За квадратными окнами банкетного зала сновали машины, подыскивающие место между бетонными столбиками парковки на другой стороне улицы. В простенках висели портреты старых раввинов. У одного на голове была большая четырехугольная шляпа, и он выглядел как католический епископ.
Соловей встал перед своим стулом в первом ряду. Его круглые щеки свисали вниз. Как его звали на самом деле, я не знал. В синагоге он пел громче всех: авангардные мелодии, которые долго звучали после того, как все заканчивали петь. Иногда мне казалось, что я видел в его глазах легкое разочарование из-за того, что больше никто не может последовать за ним на просторы звука. Может быть, из-за своего вокального превосходства он чувствовал себя одиноким. Может быть, в молодости у него был соперник почти с таким же красивым голосом, подтолкнувший его к пределу возможностей, а потом началась война, и теперь нет ничего, теперь его окружают идиоты без слуха, и закрывают идишский хор, а тут еще и эта выставка.
Есть, — сказал он, засучив рукава рубашки, — только одно название тому, что совет по культуре пустил в фойе. Только одно название. Кусок унижения. Вот как это надо было назвать. Не произведение искусства, не позитивная выработка самосознания. Кусок унижения. Он сам был вынужден носить это пять лет, продолжил Соловей и показал то место на груди, на котором он это носил. Он обещал своей маме никогда больше не идти на это. А теперь ему придется видеть это по дороге в свою собственную shul[27], на стене собственной общины!
Я не знал, чью сторону занять. Соловей звучал убедительно, но в то же время мне было жаль кузину Кацмана. Я видел выставку мельком, поднимаясь по лестнице. Только мельком, поскольку мамэ держала одну руку перед глазами, а другой тащила меня, приговаривая, что я должен помочь ей подняться, она не может смотреть на это безобразие, просто отказывается. Картины по большей части представляли собой лозунги, написанные яркими красками. U R jew-nique! U R b-jew-tiful! No more h-jew-miliation![28] Стариков возмущал флаг, висевший над кофейным автоматом. Обычный шведский флаг, только вместо креста — звезда Давида. Художники не подумали о неприятных ассоциациях, которые звезда Давида из желтой ткани вызывала у многих членов общины.
Во время своей речи Соловей ходил взад-вперед перед собравшимися. Он рассказывал о больших успехах, достигнутых человечеством со времен его детства. Он выделил высадку на Луну и образование ООН. На удивление долго задержался на технологическом развитии. Затем поднял указательный палец и сказал, что для нас все это не играет особо большой роли. Для нас самое важное — государство Израиль. Израиль сделал нас сильными, гремел он. Израиль сделал нас свободными. Сегодня наша жизнь застрахована. Сегодня мы говорим: «Нет». Поэтому, друзья, я говорю: если в фойе должен висеть флаг — пусть это будет флаг Израиля.
Банкетный зал взорвался овациями. О пол застучали палки. Мамэ встала и захлопала. Она обычно делала так перед телевизором, и в детстве меня это ужасно раздражало. Они же тебя не видят, говорил я. Сядь. Нет, по-моему, они фантастически играют. Она простояла весь финал открытого чемпионата Франции 85-го года, когда Виландер играл против Лендла. И все равно Виландера она не любила. Она считала, что он слишком много плюется. Бьерн Борг лучше, он никогда не плюется, а сглатывает, «как джентльмен». В тот раз не только я, но и все хотели, чтобы она села, но мамэ только сделала громче, назвав идиотизмом то, что каждый раз, дойдя до шести, они начинают снова. Могли бы играть хотя бы до десяти. «Или взять часы, поиграть час, и тот, у кого будет больше мячей, и станет чемпионом. Безумие какое-то. Посмотрите, он опять плюется».
Соловей положил руку на плечо кузины Кацмана. Он сказал, что был очень близким другом ее матери. Ему известно, что и она прошла через ужасы Холокоста. Это была удивительная женщина, и он может только сожалеть, что ее больше нет среди нас. Если бы сегодня она была жива, может быть, она сумела бы образумить своего ребенка. Может быть, она бы сказала, моя любимая доченька, нельзя смеяться над страданиями других людей. Именно здесь-то и кроется большая опасность. Свидетели исчезают, и скоро не останется никого, кто мог бы рассказать, как это было. У народа, который не извлек уроки из истории, будут развязаны руки. Вот какое будущее мы оставляем нашим внукам, вот что его беспокоит. Он продолжал говорить, пока кузина Кацмана не встала и громко не сказала, что ее мама вовсе не умерла. Она видела выставку, и ей понравилось.
Среди собравшихся на какое-то время наступила тишина. Соловей потер кончики ушей и пожал плечами. Если ее мама жива, почему она не дает о себе знать? Разве так ведут себя со старыми друзьями, поинтересовался он перед тем, как Заддинский в углу попросил Этель Зафт сказать несколько слов об осенних встречах старейшин.
* * *
«Meine руки, посмотри на meine [29] руки, Якоб. Посмотри, как они дрожат, ты только посмотри».
Мы сидели на втором этаже в кондитерской Брэутигама. Тети, закутанные в пледы, ели вилками пирожные. Булькала минеральная вода.
Мне принесли кока-колу, и я стал мешать соломинкой кусочки льда на дне стакана. В дальнем конце зала парень играл на пианино. Мамэ время от времени оборачивалась и смотрела на него угрожающе. Как они могли подпустить этого поца к клавишам. Его игра причиняла ей боль. Теперь, когда она не может играть сама, ей вообще тяжело слушать музыку. Ее пальцы больше никогда не извлекут звуки. Этот способ получать удовольствие для нее больше не существует. Ночью она не может спать, лежит без сна в голубой спальне, и свет уличного фонаря, проникающий сквозь жалюзи, режет глаза, а скрежет первого трамвая на рассвете царапает слух. Она сама виновата, ведь она же мать. Еще в детстве он был чувствительным. Ему был нужен человек, который бы его понимал.
Я потрогал соломинкой истаявшие кусочки льда и выпил покрывающую их колу. Мамэ держала чашку обеими руками. Чайный пакетик выпал из бумажной обертки и плавал почти на поверхности, волоча за собой белую нитку. Мне хотелось спросить ее, что случилось с папой на работе в тот день, когда позвонил его коллега, но я никак не мог сформулировать вопрос.
«Он мог взять кого угодно, — тихо сказала мамэ. — Вся община его хотела. Он меня не слушал. Он был как заколдованный, Койбеле, как заколдованный, говорю тебе».
Она пила чай, делая маленькие глотки и энергично прихлебывая. Каждый раз, ставя чашку на стол, она смотрела на меня и кивала, словно чтобы придать своим словам вес. Допив чай, она встала и сказала, что хочет в туалет. Я должен идти с ней. Она боится запираться. Дверь туалета может захлопнуться. «Вот, — сказала она, поискав в кармане пальто. — Вот тебе шоколадка».