Затем он снова пошел к Яромилу посмотреть, что тот нарисовал. Тема, которую он предложил Яромилу, не ставила своей целью разрабатывать мастерство руки мальчика. Он просил нарисовать его образы из какого-нибудь сна, который недавно привиделся ему и запомнился. И сейчас, глядя на его рисунки, художник разговорился; самое прекрасное в сновидениях — это невероятные встречи людей и вещей, которые в обычной жизни не случились бы; во сне лодка может вплыть в окно спальни, где на кровати лежит женщина, которой уже двадцать лет нет в живых, но, вопреки тому, она садится в лодку, лодка сразу же превращается в гроб, и гроб плывет вдоль цветущих речных берегов. Он процитировал знаменитую фразу Лотреамона о красоте, что кроется во встрече зонтика и швейной машины на столе для вскрытия трупов. Потом сказал: «Эта встреча, однако, ничуть не прекрасней, чем встреча женщины и мальчика в квартире художника».
Яромил заметил, что учитель на этот раз немного другой, чем обычно, не ускользнула от него и пылкость в его голосе, когда он говорил о снах и поэзии. Это не только нравилось Яромилу, но и доставляло ему радость, что именно он, Яромил, побудил учителя к столь пламенной речи, в которой его особенно впечатлила последняя фраза о встрече мальчика и женщины в квартире художника. Когда художник сразу же по приходе Яромила сказал ему, что они останутся в первой комнате, мальчик понял, что, вероятно, в мастерской учителя женщина, и не просто какая-нибудь, раз ему не положено ее видеть. Однако мир взрослых был еще настолько далек от него, что он и не пытался разгадать эту тайну; куда больше впечатлило его то, что в своей последней фразе художник возвел его, Яромила, до уровня этой женщины, без сомнения весьма важной для художника, и что благодаря Яромилу присутствие этой женщины, должно быть, становится для него еще важнее и прекраснее; из этого мальчик заключил, что художник любит его, что видит в нем того, кто что-то значит в его жизни, на худой конец, видит какое-то глубокое и тайное внутреннее сходство между ними, которое Яромилу по возрасту еще не совсем доступно, но для художника, человека взрослого и умного, вполне очевидно. Это привело мальчика в тихий восторг, и, когда художник предложил ему следующее задание, он ревностно склонился над бумагой.
Художник вышел в мастерскую и увидел там мамочку в слезах: «Прошу вас, тотчас отпустите меня домой!»
«Ступай, можете уйти вместе, Яромил как раз кончает задание».
«Вы дьявол», — сказала мамочка сквозь слезы, а художник, обняв ее, стал целовать. Потом вышел в соседнюю комнату, похвалил рисунки мальчика (ах, Яромил в этот день был несказанно счастлив!) и отослал его домой. Вернувшись в мастерскую, положил мамочку на старую, заляпанную красками тахту и, целуя ее мягкие губы и мокрое лицо, снова овладел ею.
Любовь мамочки и художника так и не избавилась от предвестий, какими было отмечено их первое свидание: это не была любовь, которую она долгое время мечтательно поджидала бы и в глаза которой уверенно бы смотрела; это была любовь неожиданная: она набросилась на нее сзади, с тыла.
Эта любовь вновь напомнила ей ее неподготовленность к таким отношениям: она была неопытна, не знала, как вести себя, что говорить; перед своеобразной и требовательной личностью художника она заранее стыдилась каждого своего слова и жеста; да и тело ее было подготовлено не лучше; она впервые горько пожалела о том, что плохо ухаживала за ним после родов, и приходила в ужас от вида своего живота в зеркале, от этой сморщенной, печально обвислой кожи.
Ах, она всегда мечтала о любви, при которой могла бы гармонично стариться, тело — рука об руку с душой (да, такую любовь она поджидала долгие годы, мечтательно заглядывая ей в глаза); но сейчас, в этой взыскательной схватке, в которую она вдруг ввязалась, душа казалась ей молодой, тело — мучительно старым, так что она шла по своей истории, точно ступала трясущимися ногами по тонкому мостику, не ведая, то ли молодость души, то ли старость тела приведет ее к падению.
Художник окружил мамочку исключительным вниманием, стремясь вовлечь ее в мир своих образов и раздумий. И этим она была польщена; для нее это было доказательством, что их первая встреча не была лишь заговором тел, воспользовавшихся ситуацией. Однако, если любовь, кроме тела, захватывает и душу, она отнимает больше времени: мамочке пришлось придумать знакомства с новыми приятельницами, чтобы как-то оправдать (особенно в глазах бабушки и Яромила) свои частые отлучки из дому.
Когда художник писал, она сидела рядом на стуле, но этого было ему недостаточно; он втолковывал ей, что живопись, по его разумению, лишь некий метод извлечения из жизни чуда; и это чудо может обнаружить не только ребенок в своих играх, но и обычный взрослый человек, записывающий свои сны. Мамочка, получив бумагу и разноцветную тушь, должна была сажать на бумагу кляксы и дуть на них; лучи разбегались по бумаге во все стороны и покрывали ее разноцветной сеткой; художник выставлял ее творения за стеклом книжного шкафа и хвастался ими перед гостями.
В один из ее первых визитов он дал ей на прощание несколько книг. Мамочка читала их дома, причем тайно, ибо боялась, как бы любопытный Яромил или кто-то другой из семьи не спросил ее, откуда эти книги, и ей пришлось бы выдумывать спасительную ложь, так как книги явно отличались от тех, что были в библиотеках ее приятельниц или родственников. Она вынуждена была прятать книги в комод под бюстгальтеры и ночные рубашки и читать их в минуты, когда оставалась одна. Возможно, ощущение запретных действий и страх быть разоблаченной мешали ей сосредоточиться на чтении, и, думается, книги не только не обогатили ее, но она почти не понимала того, что читает, хотя многие страницы перечитывала по два-три раза.
Затем она приходила к художнику в страхе, точно школьница, опасавшаяся вызова к доске, ибо он тотчас спрашивал, как ей понравилась книга; и она знала, что он хочет услышать от нее не просто положительный отзыв, а что книга для него — тема к беседам и в ней есть фразы, за которыми он вместе с мамочкой жаждет признать исповедуемую ими обоими правду. Все это мамочка знала, но это отнюдь не помогало ей понять, что, собственно, такого знаменательного было в книге. Словно лукавая ученица, она пыталась оправдаться: жаловалась, что книги читает тайно во избежание быть разоблаченной и потому не может как следует на них сосредоточиться.
Художник, приняв ее оправдания, нашел остроумный выход: когда пришел Яромил на следующий урок, он заговорил с ним о направлениях современного искусства и вручил ему для изучения несколько книжек, которые мальчик с жадностью унес домой. Мамочка, увидев их на столе сына, сразу поняла, что эта контрабанда предназначена для нее, и испугалась. До сих пор вся тяжесть ее приключения лежала только на ней, а теперь ее сын (этот образ чистоты!) стал невольным проводником ее прелюбодеяния. Но что поделаешь: книги были на его столе, и мамочке ничего не оставалось, как под видом вполне оправданной материнской заботливости заглянуть в них.
Однажды она осмелилась сказать художнику, что стихи, которые он дал ей, на ее взгляд, слишком туманны и запутанны. Но, сказав это, тут же пожалела, ибо художник даже самое легкое несогласие с его суждением считал предательством. Мамочка поспешно попыталась исправить промашку. Когда художник, нахмурившись, повернулся к холсту на мольберте, она незаметно сняла блузку и бюстгальтер. У нее была красивая грудь, и она знала это; сейчас она гордо (хотя и не совсем уверенно) пронесла ее по мастерской и встала, наполовину заслонившись мольбертом, напротив художника. Художник мрачно кружил кистью по холсту, злобно посматривая на мамочку, выглядывавшую из-за картины. Потом мамочка вырвала кисть из руки художника, сжала ее зубами и произнесла слово, которое до сих пор никогда никому не говорила; это вульгарное, похотливое слово она повторяла несколько раз, пока наконец не увидела, что гнев художника оборачивается любовным влечением.
Нет, такое поведение было совсем не свойственно ей, и, ведя себя так, она пребывала в судорожном напряжении; однако с самого начала их близости она поняла, что художник ждет от нее развязного и необычного способа любовных проявлений и мечтает видеть ее рядом с ним абсолютно свободной, непринужденной и ничем не скованной: ни условностями, ни стыдом, ни запретом; он любил говорить ей: «Мне ничего не надо, лишь бы ты подарила мне свою свободу, свободу собственную и абсолютную!» — и в этой свободе хотел постоянно убеждаться. Мамочка способна была даже кое-как понять, что раскованность, вероятно, вещь прекрасная, но тем больше она опасалась, что никогда не сумеет ее проявить. И чем упорнее она старалась постичь свою свободу, тем эта свобода представлялась ей все более трудной задачей, обязанностью, чем-то таким, к чему приходилось готовиться дома (думать, каким словом, каким желанием, каким поступком она может поразить художника и выказать ему свою безоглядность); под этим императивом свободы она сгибалась, как под тяжким бременем.