С Дози Бойланом мы познакомились всего шестью неделями раньше, но сразу сошлись, по два-три вечера в неделю вместе пили вино из его подвала, рассуждая не об искусстве и не о литературе, а о растениях и насекомых — тут он был большой дока. Ему удалось обнаружить и редкую Вомбатову Муху (Borboroidini) и Сигнальную Диопсиду (Achia). Он был умен, полон энтузиазма, полон жизни и всевозможных сведений. Подозрительность, с какой этот богач скрывал от меня свои тайны, стала для меня печальным открытием, а этот злобный взгляд и вовсе застал врасплох.
Да, этот человек нравился мне, и я бы с готовностью извинился, если чем его обидел. Я решил позвонить ему через часок-другой и снова стал думать о чудесных тяжелых тюбиках от «Рафаэлсона» и о плоском холсте, растянутом и прикнопленном — я уже наметил себе кусок. Едва мы вернулись домой, я накинулся на работу, а Хью, пополнив запасы воды, снова отправился в путь, знай себе прихлебывает и отплевывается.
Мне следовало позвонить Дози в ту ночь, и я честно собирался это сделать, тем более, что Лейбовица-то я еще не видел и даже не обсудил с Дози это дивное чудо — само существование картины, — но, перебирая листы с образцами красок от «Рафаэлсона», я наткнулся на бумаги, которые Дози дал мне сразу по приезде. Интересная жизнь у него была: мало того, что он держал в Беллингене весьма выгодное ранчо зебу, так еще много лет тому назад организовал в Сиднее ставшую очень известной компанию «Скандинавский дизайн», как это называлось тогда. Для знакомства он вручил мне старые каталоги и глянцевый отчет компании, где среди черно-белых фотографий 1950-х годов имелся и его портрет. Сначала я улыбнулся: парень явно косил под Кларка Гейбла,[16] хотя под аккуратными усиками и смазливостью кинозвезды проступали кое-какие дефекты — тяжеловатый подбородок, чуть кривоватый нос — пусть с обычной точки зрения это не были серьезные недостатки, они бросались в глаза именно из-за попытки придать себе сходство с актером, и выглядел он глуповато и тщеславно. Я бы не стал так подробно расписывать это впечатление, не подскажи оно мне источник иррационального гнева, который сверкал поутру в его глазах: старик был тщеславен. А я-то и не догадывался. Он заявил, что Марлена заигрывает с ним, а я посмеялся, мол, что за чушь. Жаль, блядь, обидел его.
Вот почему я пока не стал звонить. Решил отложить. Во мне эта история переварится, в нем переварится — так я подумал. И был не прав, не прав, как и во всем прочем, и мне предстояло блуждать в потемках следующие недели, пока не выяснилась, наконец, истинная причина обиды Дойлана, а тем временем между нами повисло то странное молчание, которое в дружбе, если оставить его незалеченным, — словно порванная связка, растет вкривь и вкось, пока не превращается в серьезную травму, и ее уже никакой доктор не вправит.
Он продолжал общаться с Хью, это мне известно, иногда подвозил его в «лендровере», но хотя мы не раз встречались на дороге, и как-то ночью он потихоньку завез мне резак, мы никогда больше не разговаривали. Картину Лейбовица мне предстояло увидеть в тот же год, но уже после смерти Дози.
К чистой зелени я даже не притронулся, влез, как свинья, всем рылом в новые смеси, в глубокие роскошные сосуды, полные темной, дьявольской зелени, в черные дыры, способные высосать на хрен сердце из моей груди.
Я решил, что зелень будет для меня не только цветом, но манифестом, моей великой теорией, генеалогическим древом, — и вскоре уже задействовал все десять мощных электродрелей так или эдак, мешая сатанинскую тьму с гипсом и подсолнечным маслом, с керосином, желтым кадмием, красным краппом, звучит красиво, но эти названия неточны, нет имени Господу и нет имени свету, есть только математика, шкала Ангстрема, красный крапп — 65 000 ангстрем.
Хью носился взад и вперед, распространился повсюду, как дурье дерьмо, прыгал во дворе, клял мух на вымышленных наречиях, но и он, и Дози, и Марлена, и мой сынишка — все умерли для меня. Страшно сожалею и да покоятся в мире.
Я писал.
Много лет спустя, окинув взглядом бледных утомленных очей мой холст — на складе на Мерсер-стрит — дилер Говард Леви милостиво разъяснил мне, что я сотворил в тот пламенный день в Беллингене: «Ты — второй Кеннет Ноланд»,[17] «Не слова тут главное, твои слова — лишь подпорки, на которых ты подвешиваешь цвета».
Чушь он говорил, и сам в это не верил. «Как свежо», — говорил он, а про себя думал: «Откуда взялся этот хрен, не слыхавший про Клемента, блядь, Гринберга?»[18]
Леви уже умер, вот почему я называю его имя, а про других пока промолчу. Нью-йоркские дилеры невежественны на свой лад, не как Жан-Поль, иначе, хотя один общий предрассудок у них есть: все считают, что я обязан соглашаться с мнением Хренберга и прочих экспертов. Жан-Поль так бы сразу и сказал, а Леви бормотал что-то насчет моей «свежести» — один черт.
Одно и то же всякий раз: все, кто любил меня, старались подтянуть меня к современности. Порой мне казалось: не найти уже уголка на земле, даже маленького городка с засиженной мухами витриной кондитерской, где бы не проживал университетский выпускник в галстуке от Корбюзье,[19] разбирающийся в политике таких изданий, как «Студио Интернэшнл» и «АРТ-ньюс», и все они изо всех сил старались подогнать меня к сегодняшнему дню, избавить и от устаревшего мазка и вообще от всяких связей с реальным миром.
Хватило бы и этих проблем, но первым делом манхэттенские дилеры задавали другой вопрос: «Имена и телефоны ваших коллекционеров».
А затем — второй: «Когда в последний раз ваши картины продавались с аукциона?»
После чего они бросали, наконец, взгляд на холст и спрашивали (уже про себя): «Что это за хрень?»
А там — тьма и ужас. Глазом никто из них не обладал, только рыночным чутьем, а я улыбался им, как юродивый христосик с хлопковой плантации — Кривосук, штат Миссисипи.
Но я — Мясник Бойн, хитрюга и мошенник, я создал этого семифутового чудовищного красавца своими зелеными красками на своем голландском холсте, и он готов, я закончил полотно высотой в двадцать один фут, ребра, позвонки, жалкие переломанные пальцы — все из света и математических формул.
Я, ЕККЛЕСИАСТ, БЫЛ ЦАРЕМ НАД ИЗРАИЛЕМ В ИЕРУСАЛИМЕ; И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ИССЛЕДОВАТЬ И ИСПЫТАТЬ МУДРОСТЬЮ ВСЕ ТО, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ ПОД НЕБОМ; ЭТО ТЯЖЕЛОЕ ЗАНЯТИЕ ДАЛ БОГ СЫНАМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ, ЧТОБЫ ОНИ УПРАЖНЯЛИСЬ В НЕМ. ВИДЕЛ Я ВСЕ ДЕЛА, КОТОРЫЕ ДЕЛАЮТСЯ ПОД СОЛНЦЕМ, И ВОТ, ВСЕ — СУЕТА И ТОМЛЕНИЕ ДУХА! КРИВОЕ НЕ МОЖЕТ СДЕЛАТЬСЯ ПРЯМЫМ, И ЧЕГО НЕТ, ТОГО НЕЛЬЗЯ СЧИТАТЬ. И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ПОЗНАТЬ МУДРОСТЬ И ПОЗНАТЬ БЕЗУМИЕ И ГЛУПОСТЬ; УЗНАЛ, ЧТО И ЭТО — ТОМЛЕНИЕ ДУХА; ПОТОМУ ЧТО ВО МНОГОЙ МУДРОСТИ МНОГО ПЕЧАЛИ: И КТО УМНОЖАЕТ ЗНАНИЯ, УМНОЖАЕТ СКОРБЬ.[20]
Черный Марс ворвался в первое «Я», ростом с моего брата в носках, а с «НЕБОМ», словно осаждающая армия, свисала полоса инопланетного серого, оттенка гусиного дерьма, с гладкой стеклистой поверхностью. Оставим это. Без толку говорить, ходить вокруг да около, оценивать на аукционе: это кости моей матери, это член моего отца, вываренный добела скелет Мясника Бойна, пузырящийся, как похлебка с требухой, десять дней и десять ночей я шлепал мазки, и крутил и вертел и присыпал песком, а наводнение грохотало в моих ушах, и эта картина внушала мне божий страх, у меня волосы дыбом поднялись на затылке, и если уж этот холст устрашил меня, своего создателя, своего убийцу и пособника, как же он должен был напугать Жан-Поля, существо хоть и несколько более щедрое, но и куда более жалкое, чем даже Говард Леви и банда с 57-й улицы.
Когда Жан-Поль явился за мной в камеру, он не посмел мне этого сказать, но я уже понял, чем озабочены и он, и дилер, и адвокат: я выхожу из моды.
Боже мой, боже мой, вот беда-то! и что мне теперь делать?
Если б они знали, что я отроду был не в моде, и так и оставался в тот день, когда сел в поезд в Бахус-Блате. Брюки стали мне коротки, носки белые, и подобные преступления против моды я буду совершать, пока не лягу в гроб, пока не рассыплются в прах мои кости, одна за другой, пока прах мой не смешается с грязью.
Не в моде проблема: цена моих картин падала на аукционах, Жан-Поль беспокоился за стоимость своей коллекции. Рынок — существо нервное, легко впадает в панику. Обычное дело. Откуда человеку знать, сколько платить за картину, когда он понятия не имеет о ее ценности. Заплатишь 5 миллионов баксов за Джеффа Кунса,[21] принесешь домой — и что дальше? Что будешь думать?
Но что я мог поделать, даже если бы хотел вмешаться? Ничего, за исключением того, что уже делал: подлизываться к Кеву и брать краски в кредит. Или надо было сперва позвонить Жан-Полю и спросить его мнение? Плевать мне, что думают галереи, критики и люди, покупающие картины. Разумеется, мне известно кто такой Гринберг: технарь, радиомонтажник. Одну только умную вещь и сказал: «Главная проблема искусства — в людях, которые его покупают».