Помню, я выглянул из повозки и обомлел. С белесого неба светило жаркое солнце бабьего лета, зажигая многоцветные заусеницы на стволах сосен, а по земле стелилось снежное одеяло. Я спрыгнул на землю и по щиколотку ушел в горячий, сухой снег, отливавший бледно-лиловыми и нежно-золотистыми чешуйками. Я кинулся к бабушке:
— Бабушка, снег!..
— Нет, милый, это не снег, это солончаки, соль с песком, — ответила бабушка.
Я не поверил. Соль покупают в лавках, и какой дурак станет расшвыривать по земле добро, стоившее денег! Конечно, это был снег, но только не зимний, а летний, и мне очень хотелось увидеть, как он сыплется с неба.
Фургон наш почти не двигался. Мы слышали надсадные вопли возницы, скрип оглоблей и хруст песка. Повозка колыхалась из стороны в сторону, но кривая сосна, вот уже сколько времени маячившая близ кибитки, не отступала ни на шаг. А затем нам велели вылезти из кибиток. Мужчины, вооружившись лопатами, стали откапывать тонущие в песке колеса, они рубили и подкладывали под них ветки, — тщетно. Кибитки все глубже и глубже вязли в песке, обманный снег, словно болото, засасывал табор. Мы стали намертво.
Бессилие порождает злобу. В эту тяжелую минуту золовка матери вспомнила, что отчим, мать и я — чужие в таборе. Из ее визгливых возгласов можно было уразуметь, что мы виновники всех бед и напастей, мы выдумали эти гиблые пески, если бы не мы, табор давно бы достиг земли обетованной.
Это была молодая, пестро и по-цыгански нарядно одетая женщина: красная юбка, синий жакет, отороченный собачьим мехом, вокруг шеи цветная лента, на голове шелковая косынка. Всю дорогу она была совершенно безучастна к окружающему, занятая лишь своим сыном, крошечным голеньким существом. Она кормила его грудью, нажимая пальцем около соска, чтобы сильней вытекало молоко, покусывая тонкие губы с блаженно мучительным выражением лица; заворачивала его в тряпки и тут же разворачивала, чтоб поцеловать в красный сморщенный задок; подкидывала его высоко в воздух, вскрикивая испуганно и счастливо; скармливала ему, как голубю, из своего рта какую-то кашицу.
Сейчас она впервые забыла о своем малыше. Он лежал на спинке, голенький, большепузый, шевеля всеми пальчиками ног и рук зараз, и, казалось, с веселым изумлением внимал истошным крикам матери.
— Замолчи, замолчи, ласковая, — твердила бабушка, но женщина не унималась.
Моя мать сидела молча, зажав руки в худых коленях, она словно не слышала брани золовки. Затем так же молча встала и швырнула наземь узел с нашими пожитками. Подошел отчим в поту и дегте. Он слышал, как поносила нас золовка, и ни о чем не спрашивал. Он протянул руки и снял меня с повозки. Следом за нами, тихонько охая, сползла и бабушка. За ней, уронив на землю рваную широкополую войлочную шляпу, спрыгнул дядя Петя.
Нас никто не удерживал. Оскорбление родственного чувства редко прощается у цыган. Золовка была в своем праве, но и мы не могли поступить иначе.
Лишь один Амелька, кряжистый, косолапый, похожий на медведя, пощелкал языком о нёбо и дважды повторил:
— Лихо!.. Лихо!..
Когда мы уходили, золовка как ни в чем не бывало протягивала грудь младенцу, причитая над ним бисерным голоском…
На большом проезжем тракте взрослые устроили семейный совет. Куда податься? Ни кибитки, ни лошадей у нас не было. Пешком далеко не уйдешь, а ехать по железной дороге — нужны гроши. Денег же от силы хватало на два билета. Решили так: отчим и мать поедут по железной дороге в станицу Егорлыкскую, где жила родня отчима. А мы — бабушка, дядя Петя и я — пойдем пешком к дяде Сидору, живущему не более чем в ста восьмидесяти верстах отсюда. Когда же мать и отчим обоснуются на новом месте, они приедут за нами.
Мать и отчим ушли. Мы долго глядели им вслед. Сперва пропала, как будто растворилась в воздухе, тонкая фигура матери, затем даль поглотила и крупное тело отчима, но еще долго ярким пятнышком горел на дороге большой узел, который отчим нес за плечами, затем и оно исчезло.
Наш путь лежал по местам зажиточным. Богатые люди ели белый хлеб, пироги да пампушки и, не пряча корочек про черный день, скармливали их свиньям. Нам тоже кое-что перепадало.
На промысел посылали меня. Я рассказывал придуманную бабушкой жалостную историю, выдавая себя за круглого сироту. Мне была неприятна эта ложь, не потому, чтобы я вообще стыдился неправды, а потому, что считал дурной приметой говорить о смерти родителей. Но голод не тетка… Нередко я собирал по целому рукаву огрызков хлеба, кусков пирога, оладий. Но чаще возвращался с пустым рукавом и столь же пустым желудком. Тогда бабушка сердилась и говорила, что я плохой цыган, коли не умею подладиться к людям. Меня это печалило, но я не понимал причины своих частых неудач. Я всегда выбирал самые богатые дома, самых толстых, откормленных людей. Мне казалось, что те, кому больше дано, охотнее поделятся с бедняком. И когда меня гнали прочь, я думал, что ошибся — неимущих принял за богачей..
Это случилось на четвертый или пятый день нашего пути.
Стоял тихий-тихий вечер, и мне казалось, что я слышу, как дергаются хвостики прыгающих на дороге трясогузок. Чистое голубое небо потускнело, лишь на западе оно горело жарко-красным закатом. Полукруглая краюшка солнца сияла из-за фиолетовой тучи, словно раскалившийся в углях кусок металла. Мне вспомнилась кузня Михайлы и вся наша тогдашняя веселая жизнь, и ужасно пусто, одиноко показалось мне на дороге. Я нагнал бабушку и уцепился за ее юбку.
— Устал, Колька? — сказала она сердито, потому что все равно не могла мне помочь. — А вот бабушка старая не устала, и дядя Петя не устал.
— Вы — вон какие, а я маленький!..
— Восемь лет — не маленький. В восемь лет твой дедушка коня украл.
Я замолчал, подавленный своей бесталанностью. Круто свернув, дорога подвела нас к краю котловины, обросшей поверху пижмой. В широком окне между кустами открылась обширная низина, пересеченная красноватой глинистой лентой большака. Большак взбегал на греблю — земляную плотину, перекрывавшую заболоченную балку, — и сразу за насыпью поглощался улицей большой станицы.
А у подножия обрыва, прямо под нами, лоскутно пестрели шатры, грудились повозки с задранными к небу оглоблями, паслись стреноженные кони: табор на привале.
Лучи заходящего солнца, проникая сквозь кустарник, отдавали свой последний свет самому яркому, что было в таборе, — цветным лоскутьям шатров, насечке сваленной у шатров сбруи, шалям, монистам и серьгам снующих вкруг огнища женщин.
До чего же умна и хитра наша бабка — вела нас прямо к табору и виду не показывала!.. Я засмеялся и захлопал в ладоши, а дядя Петя содрал с головы свою драную, похожую на воронье гнездо шляпу и подбросил се в воздух.
Бабушка не разделяла нашей радости. Она глядела вниз, на табор, и качала головой. А затем схватила меня и дядю за руки:
— Идем отсюда. Здесь нехорошо!..
Но мы не успели и шагу ступить, как из-за кустов возникла, преградив нам путь, рослая фигура пожилого цыгана. Был он строен и крепок телом, в широких черных шароварах и мягких козловых сапогах, в нарядном бархатном жилете, из-под которого змейкой вилась серебряная часовая цепка. Седые, туго свитые кудри обрамляли костистое лицо с ястребиным носом, за ухом была заложена веточка пижмы с оранжевыми бусинками ягод. В руке он держал колоду засаленных карт.
Цыган вежливо поздоровался и стал нас расспрашивать: кто мы, куда держим путь и почему, завидя цыганский табор, не идем к костру, зачем чураемся своих?
Цыганская речь необычайно богата оттенками иронии: злыми и добрыми, насмешливыми и удивленными, задабривающими и угрожающими, просящими и повелительными. Не только тоном, но и расстановкой слов, ударениями, легким прищелком языка, самым простым словам может быть придан иной, потайной смысл. Даже мы, дети, владели искусством подобной беседы. И нет ничего удивительного, что я, восьмилетний мальчик, уловил в дружественных словах пожилого цыгана иронию, притом иронию угрожающую.
— Это табор Баро Шыро? — спросила бабушка, и я увидел, как порывисто вздымается ее стянутая шалью грудь.
— А хоть бы и так? — отозвался цыган, играя цепочкой. — Разве Баро Шыро тебе дорогу переступил? Баро Шыро — простой человек, гостям рад, гостями весел. Ступайте до табора, ласковая моя, желанными гостями будете! — и не в лад дружественным словам в тесно сведенных к переносью глазах цыгана сверкнула какая-то зловещая насмешка.
У цыган существуют свои строгие правила, нарушить которые считается преступлением. Так, например, нельзя ответить отказом на вежливое приглашение к костру. Но по тому, как сжала бабушка мою руку, я почувствовал, что мы сейчас обратимся в бегство.
За нашей спиной послышался шорох раздвигаемых ветвей. Потягиваясь и разминая затекшие члены, из-за кустов нам в тыл вышли еще два цыгана. Верно, они играли там в карты.