— А ты знаешь, что такое на самом деле падающая звезда?
— Я не видел ее.
— Что?
— Я смотрел на тебя. — Он отвернулся и тайком, сделав вид, что чешет нос, вытер глаза.
— Мартин? — прошептала я.
— Ты светишься.
— Жалеешь, что не увидел?
— Я ни о чем не жалею. — Он погладил меня ладонью по щеке, притянул к себе, и едва слышный стон слетел с моих губ.
Лунный свет запутался в его черных волосах, густых и упругих, в его влажных глазах. Мы замерли, прижавшись друг к другу, застыли, чтобы не нарушить этот миг, чтобы он проник в само наше естество и отпечатался там, как в глине. И в этот момент виолончель в манеже взял, должно быть, учитель, потому что по волнам весеннего вечера поплыли печальные, рвущие сердце звуки баховской сюиты. Я закрыла глаза и увидела янтарные огоньки, тающие и перемешивающиеся. «Я люблю тебя», — сказал Мартин, и я сказала «люблю», и то было началом смешения и переделки нас во что-то новое, в часть друг друга.
Две недели спустя мы собрали их — папу, Дейва и Рэчел — на десятиминутную свадебную церемонию в здании городского совета. Ни священника, ни раввина, никого — кроме нас. Человек, облеченный соответствующей властью, произнес: «Объявляю вас…» Мы поцеловались, по-настоящему, а потом Дейв пригласил всех в китайский ресторанчик. Папа с трудом поддерживал плохо клеившийся разговор, и мы с Мартином заказали блюдо из креветок под названием «Любовное гнездышко».
Соединив наши стипендии, мы сняли двухкомнатную квартирку в подвале неподалеку от университета. Дейв предлагал помощь, но мы отказались, потому что хотели создать свой собственный мир, не будучи ничем никому обязанными. В первый вечер на новом месте Мартин принес домой букетик ромашек. «Они не закрываются на ночь, как маргаритки. Они смелые, как ты». Я поставила цветы в стакан, а стакан на старый стол «Формика», к которому у нас не было стульев. Потом мы разогрели в нашей единственной кастрюльке баночный суп, разлили его по разнокалиберным мискам из «Гувилла» и сели, подобрав ноги, на полу.
Матрас на полу застелили старенькими простынями и бурыми шерстяными одеялами, купленными на распродаже армейских излишков. Мы не в первый раз спали вместе, но впервые в своем доме, в своей постели, и потому старались не спешить. Сидя по обе стороны матраса, друг против друга, мы выбирались из одежды, как робкие бабочки выбираются из кокона. Глядя на Мартина, сухощавого и угловатого, со спутанными темными волосами и глубокой ямочкой на подбородке, я почему-то думала об идеально сбалансированном уравнении.
Мы опустились на колени, прильнули друг к другу, и Мартин положил ладонь на ямочку у основания моей шеи. «Мне нравится это местечко. Я чувствую, как бьется твое сердце».
Когда мы стали жить вместе, многие в колледже гадали, беременная я или нет. Те, кто не знал, что мы поженились, спрашивали, не коммунисты ли мы и не основали ли коммуну. Все эти разговоры ничуть нас не смущали, мы чувствовали себя так, словно сбросили оковы. Мы были Адамом и Евой до грехопадения, невинными, одинокими, благословенными.
Тогда нам хватало одной только любви, а это не только нечто редкое и особенное, но и почти неуловимое, как говорят буддисты.
В том нашем крошечном, закрытом мирке все было легко, и даже когда мы спорили, это ничего не значило, потому что Мартин всегда уступал. Кто мог подумать, что, уступая, он не всегда забывал. Наверно, если бы я догадывалась о чем-то, то смогла бы хоть немного подготовиться к тому, каким мой муж вернется с войны. Но я была наивна и думала, что мы такие вот особенные, что у нас все не так, как у других.
Неужели наш случай и впрямь столь уникален? Неужели наша любовь столь сильна, что как щитом защищает нас от обыденных проблем? Я думала об этом, но не задумывалась, опасаясь все испортить, спугнуть удачу. Я не знала тогда, что любовь — это не только то, что ты чувствуешь, но и то, что ты делаешь. Тогда нам было достаточно одних только чувств и ставить что-то под сомнение представлялось неблагодарным — пока не кончилась война.
1941
Я забеременела в наш первый год магистратуры. Еще раньше мы с Мартином договорились не заводить детей — зачем, если они все одинаковые? Мы никогда не сюсюкали над чужими младенцами, этими абсолютно одинаковыми, бледными, липкими, безволосыми, с кривыми, как у лягушек, ножками и вечно орущими созданиями.
Но в 1941-м кролик все же умер[6] и моя карьера астронома оборвалась. Убивать кроликов мочой беременных — звучит дико, отдает каким-то Средневековьем, но что было, то было. И разумеется, в колледже меня держать не стали, потому что в 1941-м беременным женщинам просто не было места в учебном заведении; они вообще едва вписывались в рамки публичности. В этом видели что-то неприличное. И все же, несмотря на мое вынужденное расставание с колледжем и наше общее неприятие детей, великое чудо, появление на свет нового человека, ошеломило и потрясло нас. Мы до смешного разволновались. Помню, однажды ночью, вскоре после того, как я почувствовала первый толчок, мы с Мартином лежали в постели и перебирали детские имена. Зацепив мою ногу своей, он поглаживал меня по набухшему животу, и глаза его влажно поблескивали. Милый, сентиментальный дурачок… «Моя семья. Здесь, со мной. Расцветает, как оранжерейный цветок». И он поцеловал меня с каким-то новым чувством.
Через несколько месяцев, уже в 1942-м, мы вместе купали нашего сына: вдыхали его невинность, намыливали невесомый пушок на голове, восхищались идеальной формой малюсеньких ушек и пухленьких ручек, нежным румянцем на круглом животике. Взяв крохотную ножку, Мартин зарычал: «Хррр… хррр… я его съем». Он поцеловал по очереди все розовые пальчики. «М-м, какой вкусный». Потом мы лежали в постели и посмеивались, слушая, как малыш сопит — будто старичок.
Мы называли его нашим славным Бу-Бу, которое со временем трансформировалось в Бо-Бо, одно из многочисленных прозвищ Билли. Другими были Котлетка, Лапшичка, Сладенький Горошек, Проказник, Цыпленочек и Пикуль. Мой папа звал его Крохой, Дейв — Великаном, Рэчел — Малышом. В десять месяцев он произнес первое «мама». В год, уронив пластмассовую погремушку, сказал «тьфу». В четырнадцать месяцев мой малыш уже бродил по комнате, сунув руки в карманы и делая вид, что звенит ключами от машины. Когда он спал, я смотрела на него и спрашивала себя, есть ли на свете что-то милее. Иногда я даже думала, что умру от инсулинового шока.
Грустя по несбывшейся мечте стать астрономом, я утешалась тем, что у меня есть теперь Билли — малыш с блондинистыми кудряшками, отливавшими медью на солнце, тонким личиком эльфа, оловянными глазками и бойким, решительным нравом. Каждый раз, когда меня одолевали сомнения, когда казалось, что я только изображаю жену и мать, я смотрела на Билли и чувствовала прилив уверенности. Если бы пришлось выбирать, я бы снова и снова выбрала Билли.
Мы были просто невероятно счастливы, пока в 1943-м Мартина не призвали в армию. Сначала его отправили на два месяца в учебный лагерь для новобранцев, потом еще на три в офицерскую школу, из которой он вышел очередным «чудом трехмесячной выдержки». Как и все остальные, мой муж изъявил желание продолжить службу.
Я начала курить сигареты «Рэли», носить слаксы и практичную обувь. Мне нравилось ходить по улице уверенным, длинным шагом. Я научилась водить наш старенький «шевроле», мотать бинты для Красного Креста, считать карточки. На окнах домов некоторых из наших соседей появились первые золотые звезды, и каждый раз, когда на улицу въезжал строгий правительственный автомобиль, у меня перехватывало дух.
Война закончилась, когда Билли исполнилось три года. Мартин вернулся домой. Я сразу же, с первого взгляда, поняла: у нас неприятности. К этому времени он тоже пристрастился к сигаретам, но предпочитал «Честерфилд», хотя в Европе курил все, что попадалось под руку. Ничего больше его не интересовало; он не хотел никуда ходить, не хотел никого видеть, даже родителей. Мог просто смотреть в окно или на коврик, забыв про тлеющую в пальцах сигарету, а когда я окликала его тихонько, вздрагивал и непонимающе глядел на меня влажными безумными глазами. Секс? Забудьте. Однажды я принесла в постель Билли, чтобы немного его расшевелить. Малыш пристроился у него под боком и чмокнул в щеку — милый, слюнявый детский поцелуй, — и Мартин расплакался.
Тогда, в 1945-м, это называли травматическим неврозом, хотя раньше, в Первую мировую, термин был другой и, на мой взгляд, более точный — контузия. Мартин не просто устал от войны, его шокировала та дикость, что кроется в человеческих душах. После Вьетнама придумали еще одно название — посттравматический стресс. Стресс? Пожалуйста. Новая война и новое название, каждый раз смягченное, облагороженное.
Травмированный, контуженный, пришибленный, муж удивил меня и тем, что принял от своего отца ежемесячное пособие, дополнившее правительственные выплаты тем ветеранам, которые пожелали закончить образование. В результате он пошел учиться, предоставив мне хозяйничать дома и распоряжаться финансами. Не могу сказать, что занималась последним с большим удовольствием, но позднее, уже в Индии, я не раз мысленно благодарила супруга за его решение предоставить мне управление нашим бюджетом.