Петр Алешковский сделал шаг на эту территорию. И что-то подсказывает: прозаик намеренно сужает в подзаголовке романное поле до рассказа об „одной миграции”. Да и казенное, затертое журнализмом словцо „миграция” здесь торчит не случайно, а вроде некоего вызова. Тем более что эпиграф к роману: „Пришли воры, хозяев украли, а дом в окошки ушел” — старинная русская загадка, поражающая своей многослойной жутковатой образностью…”
Л. Лаврова тонко прослеживает связь “Рыбы” с духом творчества французского философа румынского происхождения, изгнанника Эмиля Чорана (П. Алешковский, знаю, ценит и любит его книги). Имя Чорана не единожды встречается в статье, им и заканчивается: “„Дом в окошки ушел” не в одних лишь российских пределах. Ныне на обломках нашей прежней истории для многих не оставлено иного удела, как обосноваться в изгнании — в граде иллюзий и воспоминаний, стараясь не сделаться эпигоном собственных переживаний. С вечной Родиной в мыслях жить везде и нигде, что, по-видимому, и предстоит героине романа П. Алешковского, согреваемой и согревающей тем теплом, о котором писал Чоран. Теплом, „напоминающим предчувствие рая”. Этому французскому румыну, пессимисту и скептику, эгоисту и мизантропу, подобное тепло представлялось, несомненно, абстрактным. Героиня Алешковского — совсем иной человеческий тип, не случайна ассоциация с рыбой — древнейшим символом опоры, спасения и чистоты, магического перерождения. Дар, которым наделена Вера, согревать, возрождать к жизни прикосновением рук даже тяжело и безнадежно больных, отнюдь не абстрактен. Возможно, как уже говорилось, здесь кроется послание всем тем, кто еще способен поделиться теплом, пока не заброшен новый невод и твоя рука не столкнулась с рукой мертвеца”.
Самуил Лурье. Два эссе. — “Зарубежные записки”, Германия, 2006, № 2 (книга шестая).
Из финала второго текста (“История куста”) — про толстовского “Хаджи-Мурата”:
“…Итак, — скажет критик, — сюжет не совмещается с характером героя!
Ну и бог с ним, с критиком. И с сюжетом. И даже с характером.
Человек, изображенный Львом Толстым, почти всегда больше своего характера.
То есть всегда — если он изображен с любовью.
Потому что когда кого-нибудь любишь, то не важно, какой у него характер, а важно только, чтобы он был всегда.
Как историческое лицо Хаджи-Мурат — загадка. Как литературный герой — неисправная кукла.
Но когда он идет к фонтану под горой, держась за материнские шаровары, — когда бесшумно взлетает, словно огромная кошка, в седло, — когда, вырвав из бешмета клок ваты, затыкает себе рану и продолжает стрелять, — читателю так же, как и автору, нестерпимо знание, что существует смерть.
С этим чувством и ради этого чувства написан „Хаджи-Мурат”: с чувством, что реальность прозрачна, бесконечна, залита нежным светом и наполнена смертными существами, которым дано понимать друг друга посредством бессмертной любви.
И что эта реальность разрушается работой огромных невидимых машин, принуждающих все живое превращаться в мертвое.
Но что у него — лично у Льва Толстого — пока не отключились мозг и голос, — есть сила спасти многое и многих.
То-то он и умер таким молодым.
Помните, кстати, что проговорил напоследок?
Громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати:
— Удирать, надо удирать!
Смерть раздирала его на волокна, точно он был стеблем чертополоха, — но была еще какая-то мысль:
— Истина… люблю много… все они…”
Мара Маланова. Остались детали. Стихотворения. — “Дети Ра”, 2006, № 4 (18) <http://www. detira.ru>.
Мне никто не верит,
когда я говорю,
что Чехов написал в “Степи”:
“бла-бла-бла”,
а Лесков в “Соборянах”
употребил слово “дискурс”.
Это не вопрос веры,
читайте классику, господа.
“В этом („московском”! — П. К. ) номере журнала, составленном при участии Константина Кедрова, Елены Кацюбы и Ольги Седаковой, — пишет Е. Степанов, — мы решили представить поэтов, которые нам наиболее близки. Это не значит, что мы не ценим других. Вопрос только в том, что число страниц в журнале ограничено”. В общем, тут и Кедров с Кацюбой, и Альчук с Врадием, и Грауз с Киссельманом, и Бузник с Милоравой. Что же до Мары, то ей стоит верить, несмотря на некоторое самодовольство, сквозящее в последней строчке, и несколько иную, нежели современная, семантику упомянутых выражений. Посмотрите сами.
“Немного погодя Егорушка сквозь полусон слышал, как Соломон голосом глухим и сиплым от душившей его ненависти, картавя и спеша, заговорил об евреях; сначала говорил он правильно, по-русски, потом же впал в тон рассказчиков из еврейского быта и стал говорить, как когда-то в балагане, с утрированным (тоже модное словечко, сам слышал в автосервисе. — П. К. ) еврейским акцентом.
— Постой... — перебил его о. Христофор. — Если тебе твоя вера не нравится, так ты ее перемени, а смеяться грех; тот последний человек, кто над своей верой глумится.
— Вы ничего не понимаете! — грубо оборвал его Соломон. — Я вам говорю одно, а вы другое...
— Вот и видно сейчас, что ты глупый человек, — вздохнул о. Христофор. — Я тебя наставляю, как умею, а ты сердишься. Я тебе по-стариковски, потихоньку, а ты, как индюк: бла-бла-бла! Чудак, право...”
И у Лескова: “Я все это слышал из спальни, после обеда отдыхая, и, проснувшись, уже не решился прерывать их диспута, а они один другого поражали: оный ритор, стоя за разум Соломона, подкрепляет свое мнение словами Писания, что „Соломон бе мудрейший из всех на земли сущих”, а моя благоверная поразила его особым манером: „Нечего, нечего, — говорит, — вам мне ткать это ваше: бе, да рече, да поне; это ваше бе, — говорит, — ничего не значит, потому что оно еще тогда было писано, когда отец Савелий еще не родился”. Тут в сей дискурс вмешался еще слушавший сей спор их никитский священник, отец Захария Бенефактов, и он завершил все сие, подтвердив слова жены моей, что „это правда”, то есть „правда” в рассуждении того, что меня тогда не было. Итак, вышли все сии три критика как есть правы. Не прав остался один я…”
Только боюсь я, что вот как составим мы список таких слов и как начнем зондировать ими библиотеку Мошкова: и объясни потом, что у Мандельштама угличские дети играют совсем не в деньги. Но слово-то “бабки” употребил!
Не поддавайтесь на провокации, господа.
Нобелевская лекция. — “Звезда”, 2006, № 7.
Нобелевский лауреат 2005 года, один из ведущих современных драматургов Гарольд Пинтер говорил в своей лекции прошлой зимой буквально следующее:
“…Нападение на Ирак было актом бандитизма, актом неприкрытого государственного терроризма, демонстрирующим полное презрение к понятию международного права. Нападение на Ирак было произволом, военной операцией, основанной на последовательной лжи, и вопиющим манипулированием средствами массовой информации и, следовательно, обществом. Оно было призвано укрепить военный и экономический контроль над Ближним Востоком, представив его — как последнее средство, поскольку все остальные оправдания больше ничего уже не оправдывали — в виде освобождения. Чудовищное утверждение военной силы, ответственной за смерть и увечья, ставшие уделом тысяч и тысяч невинных людей.
Иракскому народу мы принесли пытки, кассетные бомбы, обедненный уран, многочисленные убийства случайных людей, бедствия, упадок и смерть, назвав это „обеспечением свободы и демократии на Ближнем Востоке”.
Сколько людей нужно убить, чтобы ваши преступления квалифицировались как „массовые убийства”, а вас сочли военным преступником? Сто тысяч? По-моему, более чем достаточно. Следовательно, справедливость требует, чтобы Буш и Блэр предстали перед Международным судом ООН. Но Буш совсем не глуп. Он не ратифицировал Международный суд ООН. Поэтому, если американский солдат или, что не менее логично, политик окажется на скамье подсудимых, Буш направит туда морских пехотинцев — он уже всех предупредил. Но Тони Блэр ратифицировал Международный суд ООН и поэтому доступен для судебного преследования. Если судьям интересно, я готов сообщить его адрес: Лондон, Даунинг-стрит, дом 10.
Две тысячи погибших американцев, конечно, смущают. Их перевозят на кладбища в темноте. Похороны скромные, чтобы чего не вышло. Изувеченные гниют на койках, некоторые до конца жизни. Так что гниют и изувеченные, и мертвые, только в разных могилах…”