— Не всегда и не часто, к сожалению, любовь воспитуемых к воспитателям учитывается в качестве одного из главных измерителей эффекта воспитания,— говорил Бурденко. И еще говорил: — Мне очень повезло, что в Томске моими преподавателями и, прямо скажу, воспитателями были такие люди, как Рогович и Салшцев. Конечно, я благодарен и некоторым другим, давшим мне уже с первого курса громадную, я считаю, общеобразовательную зарядку, которая в совокупности с тем, что я получил в духовной семинарии, как бы расширяла мои горизонты. По-моему, в нынешнее время студенты узко специализированных медицинских институтов во многом проигрывают в общем образовании по сравнению с нами, изучавшими медицину именно в университете, где нас, так сказать, ни в малейшей степени не изолировали от других наук, в том числе гуманитарных. Все-таки любому врачу, пусть даже зубному, надо еще много знать, помимо его специальности. И больше того, в своей сугубо специальной области врач так же, наверно, как инженер, становится сильнее, если ему доступно проникновение в такие, например, области, как литература, живопись, история и философия. Да и многие другие. Рогович и Салищев — первые профессора-хирурги, чьи лекции я слушал и чьи операции потом произвели на меня сильнейшее впечатление, отличались, на мой взгляд, необыкновенно широким образованием. Одна фраза, произнесенная, например, профессором Салищевым в беглом разговоре в коридоре университета, бывало, заставляла меня долго думать. И, наверно, не только меня. Вам покажется, может быть, смешным, но я часто в ту пору видел Салищева во сне и вел с ним пугавший меня разговор. «Вы в самом деле хотите стать врачом? — сурово спрашивал он меня во сне, насупив брови.— Каким врачом? Терапевтом? Ах, даже хирургом? Ну-ка, мы сейчас выясним, можете ли вы им стать!» И я просыпался буквально в холодном поту, так и не выяснив, могу ли я стать врачом. А надо было стать. Во что бы то ни стало. Из самолюбия,— улыбнулся Бурденко.
«.Некоторые люди — правда, очень немногие, уже с самых нежных лет входят в этот мир, как в собственный дом. И действуют в нем всю жизнь соответственно — с уверенностью и самостоятельностью хозяев. Их не особенно затрудняет выбор профессии, выбор специальности. Будто профессия уже заранее назначена им. Другие же как бы робеют всю жизнь до самой... до самой смерти, выжидая, когда им кто-то укажет то или иное место, то или иное дело. И есть еще люди, которым необыкновенно и порой даже несправедливо везет...
— Интересно, Николай Нилович, к какой категории вы относите самого себя?
— А вы как думаете? — блеснул очками профессор Бурденко, надевая в передней коричневый, модный в тридцатых годах, прорезиненный макинтош.
— Я думаю, вы относитесь к тем, кто действует как хозяин и кому в то же время сильно везет.
— Нет,— решительно замотал головой профессор.— Хотя...— Он подумал мгновение. И, надевая кепку, мельком взглянул в зеркало.— Хотя нельзя сказать, что мне не везло или не везет. В выборе профессии мне, пожалуй, повезло. И даже — как бы сказать — не только в самой профессии. Большой удачей было уже в ранней молодости узнать, увидеть, найти человека не то чтобы для полного подражания или тем более для копирования, но как бы для толчка в определенном направлении. Такими людьми для меня на всю жизнь оказались Николай Иванович Пирогов, о подвиге жизни которого я впервые услышал — и как-то по-особенному — от нашего профессора Салищева. И сам Эраст Гаврилович Салищев — человек редкой смелости, редкого энтузиазма и мужества в своем деле. И редкого благородства в жизненном поведении. Правда, я не так уж много общался с Салищевым. (Этот замечательный человек очень рано умер.) Я не могу сказать, что он передал мне что-то очень значительное из своих изумительных приемов. Да это, вероятно, и нельзя передать. Ведь нельзя кого-либо научить созданию таких, например, вещей, как «Для берегов отчизны дальной». Но можно хотя бы примером своей жизни, примером жизни других удивительных людей возбудить в молодом человеке энергию, которая и в старости будет подымать его с кровати в семь утра довольно бодрым и, пожалуй, веселым даже...
— Как это прекрасно,— сказал я,— что, кажется, Сен-Симон в юности приказывал своему слуге будить его по утрам словами: «Вставайте граф, вас ждут великие делай.
— Вот это, пожалуй, и есть наибольшее удовольствие,— точно обрадовался профессор,— каждый день просыпаться с таким ощущением, что тебя ждут пусть не великие, но непременно такие дела, которые тебе интересны и которым, что очень важно, интересен ты. Выбор в юности на всю жизнь именно таких дел есть величайшая, по-моему, удача...
Говоря это, профессор Бурденко уже спускался по лестнице из своей квартиры в Долгом переулке, который еще не назывался улицей академика Бурденко. Было раннее московское утро начала осени.
— Вы можете не стесняясь задавать мне любые вопросы,— сказал профессор.— И я охотно буду отвечать на них, если, конечно, они окажутся в пределах моей осведомленности. Тем более у нас есть время. Мы пройдем до клиники, надеюсь, пешком. Это не так далеко для здоровых ног. Только вам будет немного неудобно. Вы ведь, наверно, хотели бы все это записывать?
— Нет, зачем же все,— сказал я.— У меня хорошая память. Я потом выберу, что мне захочется записать. Пожалуй, и вам будет не очень удобно, если я все время буду за вами записывать. Мало ли что мне захочется спросить...
— Спрашивайте. Спрашивайте, что хотите. У меня секретов нет. Все, что я знаю, могут знать все. Больше того, я считаю, что человек должен освобождаться от своих секретов, рассекречивать себя, чтобы быть здоровым. Конечно, если он не находится на какой-то особой службе,— улыбнулся профессор.
И тут я решился после многих вопросов, как будто непосредственно связанных с его профессией, задать еще такой:
— А женщины вас интересовали?
Мне было уже хорошо под тридцать, а Бурденко — чуть за шестьдесят, когда я задал ему этот вопрос. И сам тотчас же содрогнулся от собственной бестактности.
Знаменитый профессор мог ведь рассердиться, мог даже, не очень выбирая выражения, обругать меня, что обычно не сильно затрудняло его. Но он только остановился и приложил ладонь к уху. Потом я заметил, что он делал так часто. И когда хотел получше расслышать, потому что был уже серьезно глуховат. И когда хотел обдумать ответ. И когда, наконец, хотел со свойственным ему лукавством смутить собеседника.
— Я, как вы понимаете, Николай Нилович, спрашиваю не из праздного любопытства. Мне просто интересно, как...
— А это уж неважно, для чего вы спрашиваете. Важнее другое: почему вы спрашиваете в прошедшем времени? ...«Интересовали. Вы что, уверены, что женщины уже не интересуют меня?
— Я хотел, видите ли...
— Вижу, вижу. Все еще хорошо вижу,— поправил он очки и осмотрел меня очень внимательно.— Молоды вы еще, милостивый государь. Вот поживете с мое, тогда вспомните наш сегодняшний разговор. И только тогда вам, может быть, станет понятно, когда в дубах и ясенях прекращается сокодвижение.
Профессор заметно посуровел, насупился. И даже зачем-то слегка надвинул кепку на глаза, будто защищаясь от солнца, которого не было.
Мы переходили Плющиху. Дворник поливал из шланга еще в те времена булыжную мостовую. Увидев профессора, он придержал пальцем шипящую струю и приподнял картуз:
— Доброго здоровьица!
— Привет,— проворчал профессор.
— Пошли? — то ли спросил, то ли констатировал дворник.
— Пошел,— слегка вздохнув, ответил профессор, как отвечал, должно быть, каждое утро в том смысле, что дело, мол, сам понимаешь, такое, нельзя не идти.
И дворник, надев картуз, согласно кивнул вслед профессору, что, мол, все ясно-понятно: ваши дела особые, никто, кроме вас, их не потянет.
В это утро дворник, подумалось мне, вот так же или примерно так поприветствует еще с десяток знакомых ему значительных людей. Поприветствует с меньшей или большей почтительностью. И присоединит к приветствию большую или меньшую долю еле уловимой фамильярности. Но только в приветствие вот этому профессору он вкладывает, как мне показалось, рядом с почтительностью и еще что-то.
— Оперировал его. В прошлом году. Живой. Ходит.
Это сказал профессор, оглянувшись на дворника, когда мы перешли уже на ту сторону Плющихи.
— Трудный был случай. Чрезвычайно.
И профессор еще раз оглянулся.
— А сегодня, Николай Нилович, вы тоже будете делать операции?
— Почему тоже?
— Ну, я хотел сказать в том смысле, что и сегодня вы, как всегда—
— А как же, разумеется,— вроде подобрел профессор. И, будто порывшись в памяти, добавил: — Во второй половине дня сегодня.
— Ну теперь-то уж вы, наверное, не испытываете особой тревоги перед операцией? Не волнуетесь?
— То есть как это не волнуюсь? Что я — деревянный? — опять нахмурился профессор.— Конечно, волнуюсь. Как студент. И волнуюсь и готовлюсь к каждой операция. Не волнуются, пожалуй, только идиоты. Другой разговор, что волноваться во время операции нельзя. Этого и закон не разрешает,— снова улыбнулся Бурденко.