Знаешь что, Хани? Сдается мне, с этой тюрьмой не все обстоит, как должно обстоять с тюрьмой. Поначалу меня водили на допросы с мешком на голове, уж не знаю, от кого они меня прятали, я ведь не свидетель в деле фальшивомонетчиков, которого непременно застрелят до суда. Потом мешок отменили, я увидел облупленные здешние коридоры, но так и не встретил в них ни одного сидельца — так стоило ли огород городить?
Радио здесь только в общих камерах — у моих соседей оно не замолкает даже ночью. Зато мне разрешают держать в камере лаптоп и книги выдают без ограничений — да еще штучные, недюжинные, у Мярта руки зачесались бы вынести пару-тройку за пазухой.
Одним словом, арестный дом больше смахивает на башню, в которой сидел ди Риенцо, римский трибун: его комната мирно соседствовала с тюремной кухней, у него были камин и библиотека, и еще тяжелая цепь на ноге, которую приходилось волочить за собой. Узилище тихое и благородное, писал трибун, даже изысканное, carcer honestus et curialis.
Надо же, еще один уцелевший осколок латыни. Хотел бы я увидеть этот закоулок в собственной памяти, где прячутся ни разу не пригодившиеся слова. Какой смысл в языке, которого кроме тебя никто не понимает? Такой язык нужно отбрасывать, как геккон отбрасывает хвост, когда спасается бегством. Оставлять его врагу и быстро отращивать себе свежий язык, полный яблочного хруста, шипения и голубиного плеска.
— Вот уеду отсюда, — сказал я тетке в тот вечер в отеле «Барклай», — и первым делом забуду эстонский насовсем. Все эти четырнадцать падежей, груды дифтонгов, стоячие воды просодии, забуду, потеряю, как мир потерял галиндов и ятвягов: trencke trencke! Kellewefze perioth!
Мы снова стояли на балконе, но гостиничный фонарь погас, и холод в свете занимающегося утра стал еще невыносимей. Парковые вязы, сгрудившиеся перед гостиницей, казались покрытыми синим тополиным пухом и уже не давали тени.
— И русский забудешь? — спросила Зоя, кутаясь в одеяло.
— На русском я пишу, а значит — говорю сам с собой. Я ведь хорошо пишу на русском?
— Как никто другой, — сказала тетка, лицо ее осунулось за ночь, я хотел его погладить, но она поймала мою руку и поцеловала ладонь.
Такая уж была у нее манера: делать вид, что не расслышала вопроса, или отделываться пустотелой фразой, ускользающим жестом. Я вот, например, до сих пор не знаю, читала ли Зоя мои «Барабаны»? Я мог спросить ее об этом, когда она приехала в Вильнюс в последний раз, за два года до смерти. Но не спросил. Я вообще не мог с ней разговаривать и слонялся по городу до вечера, чтобы не видеть ее такую — медленно бредущую по коридору в халате, который стал ей велик, и его приходилось подпоясывать на манер римской столы. Так читала или нет?
Какое, однако, негодование, какая студеная досада заполоняет голову, когда кто-то пренебрег твоим текстом, не прочел, отмахнулся, оставил в кармане самолетного кресла. Пожалуй, я не обиделся бы так, если бы этот кто-то выгнал меня из своей постели. Выходит, что пренебрежение текстом болезненней, чем пренебрежение телом?
Поганый у меня сегодня день, Хани, причитаю, как наемный плакальщик.
Был такой старик в римской мифологии, Окнос его звали, если я не путаю. Так вот, он никак не желал умирать и страшно надоел своим богам, за это в Аиде он плел бесконечную веревку, которую тут же поедала специально приставленная упорная ослица. Кажется, я заработаю себе нечто подобное после смерти, если не перестану ныть и цепляться за ежевичные, жаропонижающие смыслы. Ладно, все, уже перестал.
* * *
О que é este catso?
— Бадага? Наврал тебе твой дружок, — сказала однажды Додо, разглядывая железные колокольчики в моей прихожей, — я видела такие в турецких лавках, когда еще летала в Стамбул. Моя подруга сторговала их за пятерку, ей сказали, что зороастрийцы вешают эти бубенцы на шею старику, одетому в козлиную шкуру, и он ползает на четвереньках и блеет, чтобы отогнать дьявола.
— Индуисты, езиды, какая разница, — я снял тяжелую связку с гвоздя, надел Додо на шею и повел ее в спальню. — Пошли, изгоним из тебя дьявола прямо сейчас.
Додо. Да, да. Вот кто мог скакать без устали, сверкая розовым языком, тряся волосами, будто дервиш, и понукая себя ругательствами, достойными ломового извозчика. Сюда бы ее теперь.
Сегодня я видел стюардессу во сне и вспомнил целую груду площадной брани, даже смешно. А вот простые глаголы начинаю уже забывать, все утро думал, как сказать Редьке: «Mas que porra tu estás fazendo aqui?». А теперь вот вспомнил, но его смена закончилась.
Почему адвокат не говорит со мной на португальском? Его бутерброды на этот раз оказались с сыром, он протянул мне один, сразу, как только вошел в комнату для свиданий. Сыр был с плесенью, такой вонючий, что у меня скулы свело, я жевал его из вежливости и чувствовал себя тем индейским вождем, что поедал горчицу ложкой под взглядом конкистадора.
Почему я не в состоянии выплюнуть эту дрянь, почему я покорно катаю ее во рту, сожалея о том, что в комнате для свиданий нет даже завалящего горшка с фикусом или корзины для бумаг. Я думал о том, чего никогда не умел: торговаться на базаре, выплевывать угощение, отказывать в глаза (за глаза-то запросто), надменно поднимать бровь, ставить на место, строить козни, казаться неприступным, жалеть, особенно — последнее. Каждый раз, испытывая жалость, я чувствую, как где-то внутри меня, на самом дне, сгущается нарочитость, и все теряет смысл.
— Почему вы не сказали мне, что я арестован за убийство Раубы? — спросил я, с трудом проглотив комок зловонного сыра. — Разве вас наняли не для того, чтобы мне помогать?
— Я должен был оценить вашу версию, — адвокат промокнул рот концом салфетки. — Потом меня не было в городе больше двух недель. Теперь я вернулся и готов работать.
— Работать? Дело передают в суд, меня признают виновным и отправят на оловянные рудники, а вы спокойно возьмете гонорар у изменника Мордреда?
— У кого? Любите же вы сравнения, прямо болезнь какая-то. Послушайте, давайте приступим к делу: вы утверждали, что некий убийца застрелил в вашем доме человека, а некий чистильщик помог вам избавиться от тела. А теперь вы от всего отрекаетесь. Я верно понимаю?
— Когда я давал показания, то был уверен, что Лютаса убили в тот вечер, когда я бегал по Капарике в поисках алиби. То есть я вообще не знал, что убили Лютаса! Я бегал из-за другого трупа, но потом, когда выяснилось, что убит Лютас, я все локти искусал, что не вытащил ту глупую китаянку из ее дачного сарая и не заставил посмотреть мне в лицо. А еще позже выяснилось, что речь идет о другом дне, о другой среде! То есть китаянка все равно бы не помогла.
— Да погодите вы со своей китаянкой, — отмахнулся он. — Повторная экспертиза показала, что труп Раубы был найден через полчаса после того, как в него вошли две пули калибра 7,65 мм. Вас на месте преступления никто не видел. На вашем пистолете были найдены свежие пороховые следы, гильзы не обнаружены. Это все, что у них есть, и если бы вы не бросились давать показания, то давно были бы дома — под залог тысяч в двадцать.
— А мой ингалятор?
— Вы не единственный аллергик в столице, особенно теперь, когда начал цвести жасмин.
— А то, что я был в Эшториле в этот вечер?
— Об этом известно только с ваших слов. Поменяйте показания.
— И что, все так просто? — не знаю почему, но меня стала разбирать злость.
— Ну, не все, — он потянулся и стал делать пассы руками, как будто у него затекли запястья. — Но многое. Похоже, вы слишком долго тут находитесь и потеряли чувство реальности. Я уверен, что вы не убивали своего приятеля, нам просто нужно объяснить, как вы оказались неподалеку от места преступления. Либо заявить, что вы себя оговорили.
— Не понимаю. Если у полиции есть только косвенные улики, то как они получили ордер на мой арест? И почему не предъявили мне ни одной бумаги, где упоминалось бы имя убитого? Если бы я знал, что речь идет о Лютасе, то все с самого начала пошло бы по-другому!
— Может, и пошло бы. Но вы ведь не потребовали никаких бумаг. Более того, вы сразу заговорили об убийстве, признали оружие своим, признали, что видели жертву, и даже — что собирались заплатить человеку, отмывшему ваш пол от крови. Потом вы назвали адрес коттеджа в пригороде, вас туда отвезли, но оказалось, что дом принадлежит почтенному торговцу, и там идет ремонт.
— Я же говорил, что могу отыскать свидетеля, соседку, которая не открыла мне ворота!
— И что это меняет? — адвокат перестал жевать и потянулся за салфеткой. — Поймите, здесь никого не интересуют ваши запутанные обстоятельства. Чем больше вы запутываетесь, тем меньше им хочется вникать, довольно того, что вы — подозрительный иностранец, безработный, к тому же стучите сами на себя, как осенний дятел.
Надо же. Ленивый molusco полюбил сравнения. Я и есть осенний дятел, чему тут удивляться. Мать родилась летом, бабушка — весной, а я — осенью. Когда родился отец, я не знаю, так что можно считать, что у нас в семье нет зимних людей, поэтому в доме всегда было жарко, особенно, если обе женщины встречались за кухонным столом. Мать любила ссориться на кухне, это была ее Гревская площадь, даром, что ли, там стояла гильотина для сыра с острой зубчатой проволокой.