— Прекрасный образ! — похвалил Рубин, не выдержав.
— Это вам образ, а я буквально мыслю, — возразил Борис Наумович, негодующе сузив зрачки. — В те времена на избирательных участках в день выборов обязательно выступала самодеятельность. И вот помню, как сейчас: война уже кончилась, выборы в какой-то орган идут, а в поселке у вертухаев нет самодеятельности. Начальство к нам: у нас ведь и профессоров навалом, и музыкантов. Оркестр прекрасный был. А хора нет как нет.
— Действительно были хорошие музыканты? — чинно осведомилась Юлия Сергеевна тоном завзятой меломанки.
— Первая труба из оркестра Цфасмана был у нас, третьим саксофоном, — надменно ответил Борис Наумович.
— А хор? — нетерпеливо спросил Рубин.
— А в хор интеллигенты не шли, — обрадовался Борис Наумович. — Их и так и сяк уламывали, карцером грозили, сулили кашу после выступления, а они не шли. И поехал к вертухаям хор из полицаев и проституток. Я там был в этот день, потому что в оркестре играл, так со смеху играть не мог. Полицаи поют: приезжай, товарищ Сталин, посмотри, как мы живем, а проститутки подхватывают: примем прямо как родного и погреться поведем. Ладно, я отвлекся, извините, вы подумаете, что это склероз, а я на Полещуке остановился.
Борис Наумович шумно передохнул, отпил глоток водки и продолжил:
— Берет он этот клочок, читает, кидает его в печь и молча отрезает мне полбуханки хлеба вдоль. Это больше, чем три дневные пайки. Прячь, говорит, под бушлат, а завтра приходи в это же время. Выхожу я из хлеборезки, богатство у меня под бушлатом. Жизнь. Я, наверно, целый час стоял, с собой боролся, делиться мне с другом или самому съесть?
Борис Наумович замолчал, и нетактичного вопроса ему никто не задал. Он ответил сам, сощурившись от воспоминания.
— В первый день не поделился, не хватило духу. А со следующего дня делил поровну. И так меня кормили ровно месяц. А потом Полещук мне говорит: всё, мол, Поляков сказал, что ты и сам теперь выкарабкаешься, завтра не приходи. И правда выкарабкался. И проходит, представьте себе, некоторое время. Я уже года два как работаю фельдшером, сам кому-нибудь помочь могу, если надо, и вызывают меня к начальнику учетно-распределительной части. Сам-то начальник вольный был, он пил без просыпу, всем за него заправлял наш зэк Нозман Яков Матвеевич, бывший профессор физики, не помню где. Вот он меня и дернул к себе. Борис, говорит, пришел новый этап, завтра сними с него тридцать человек, вот тебе список, освободи их сразу дня на три, я за это время их раскидаю кого куда, а то если сразу на общие, потом тяжко их вытягивать будет. Смотрю список: одни евреи. Что кавказцы друг другу помогали, как могли, я уже знал, нормальным это у нас считалось, привыкли. Прибалты тоже гужевались вместе, как умели. Только русские вразнобой жили, да еще и доносили друг на друга нещадно. Хуже, чем украинцы, они себя на зоне вели, а уж хуже и придумать трудно. Знаете, как узбеки о казахах говорят? Казахи — люди грязные, грубые, дикие, они даже до революции плохо жили.
— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.
— Не буду, — согласился старик. — Ладно, говорю, Яков Матвеевич, я человекам десяти температуру подниму: мелкой солью им подмышки разотру, никакой контроль туфты не обнаружит. Двоим-троим чернила в глаз капну, распухнут у них глаза, тоже никто не придерется. Пятерым-шестерым компресс из цветов сделаю, опухоль появится, флегмона целая.
— Из каких цветов? — перебил Рубин.
— Из лютиков, — объяснил старик. — От них такие нарывы получаются — красота просто. Кислота в них есть какая-то. А еще можно в подушечку большого пальца сделать укол из слюны, разнесет к утру руку — тоже сниму с работы. Но, заявляю ему, на тридцать человек не хватит у меня мастырок, Яков Матвеевич, не смогу так сделать, чтоб не заподозрили, а мне ведь жить надо… Нозман этот весельчак был такой обычно, а тут вдруг…
Старик сузил глаза, и легкий рысий проблеск быстро мелькнул в них.
— Вот так он на меня посмотрел! Лицо каменное, в глазах горит по искре бешеной, просто лампочки Ильича в них зажглись, и говорит: а ты, Борис, четыре года назад от Полякова помощь получал? Теперь отдай. И замолчал. Взял я этот список и всё сделал. Вот в какие игры мы играли в Богословлаге.
— Да, история как раз ко времени, — сказала Марина. — Неужели вы осмелитесь публиковать это, Илья?
— Непременно, — отозвался Рубин, лихорадочно черкая в блокноте. — Знай наших, этим гордиться надо.
— А я в разное время по-разному это вспоминал, — угасшим голосом сказал Борис Наумович. — Вроде бы и разумно, всем ведь не поможешь, всех не спасешь, а кого выбирать… Всяко выбирали. — Он замолк.
— Настоящий интеллигент должен помогать всем без разбора, — твердо заявил сослуживец Марины. Она беспомощно и длинно посмотрела на него и отвела взгляд.
— Вот сама пошла голова вспоминать, а еще говорят, что в водке пользы нету. — Борис Наумович постучал себя пальцем по лбу. — Я знаю уникальный случай доноса, нас по нему восемь человек сидело. Помните, я вам рассказывал, Мариночка? И вам, кажется? — обратился он к ее сослуживцу.
Тот ответил за обоих:
— Это очень уж Достоевским попахивает. Все было проще в те годы и объяснялось проще.
Рубин вмешался, боясь, что не услышит историю:
— Кто-то из мудрых людей сказал, что действительность не делится на разум без остатка.
— Неглупо замечено, — похвалил Борис Наумович тоном местечкового гурмана мировой мудрости. — Я вот тоже много в лагере думал: зачем человек, который с нами всеми дружил, взял и написал на нас донос? Бескорыстно совершенно, вот что важно. Это был такой поэт-переводчик, уж не буду называть фамилию, на том свете он теперь. Очень был талантливый, между прочим, человек. Шизофреник немного. Только мы ведь все с приветом. И я подумал: знаете, зачем он это сделал? Из неудержимого интереса. Проверить — это страшно или нет?
— Переступить хотел черту, за которую совесть инстинктивно не пускала, да? Я так вас понял? — спросил Рубин.
Борис Наумович молча кивнул.
— Как Раскольников через кровь хотел переступить, так этот — через предательство, — подхватила Юлия Сергеевна, и все одновременно глянули на сослуживца Марины: это он ведь подсказал ассоциацию. Тот неуловимо приосанился и значительно покачал головой.
— С таким я еще не сталкивался, — благодарно сказал Рубин. — Интересно. И очень правдоподобно. А вот переступив — он еще продолжал или ему хватило?
Что-то вертелось сейчас у Рубина на языке, отчего он говорил медленно, словно понукая и боясь спугнуть всплывающие в памяти слова.
— Стишок я знаю, — сказал он. — Вдруг вспомнил. Как раз об этом. «Иуда припомнил вчерашнее, подумал, нахмурив чело, и понял вдруг самое страшное: что страшного нет ничего».
— Это вы сами написали? — Борис Наумович как-то странно смотрел на Рубина, и взгляд его был недобрым и встревоженным.
— Сам, конечно, — Рубин искренне удивился и посерьезнел. — А что вас так задело вдруг? Я сам свои стишки пишу.
— Правда сами? — теперь в глазах старика мелькнул тот тонкий рысий огонек, который он только что изображал, и Рубин ясно видел матерого лагерного обитателя.
— Разумеется, — Рубин пожал плечами.
— А вы говорите — разум, — Борис Наумович обращался почему-то к сослуживцу Марины, и глаза его помягчели, снова за столом сидел добродушный старик с блестящей от легкого пота лысиной. — Вот ведь в чистом виде мистика, батенька. Дело в том, что точно такое же стихотворение, подлиннее, правда, и чуть пожиже, но о том же самом — что Иуда понял, что ничего страшного нет, — я услышал от того поэта за неделю до своего ареста. Он уже донос, очевидно, написал и свои переживания оформлял поэтически.
— Было бы еще интереснее, — не удержался Рубин, — если б я тоже перед этим стишком на кого-нибудь написал, правда же?
— Типун тебе на язык, Илья, — сказала Марина. — Ничего для вас, мужики, святого нет.
— Удивили вы меня, признаться, Илья Аронович, — медленно сказал старик, внимательно, но уже с прежней мягкой усмешкой всматриваясь в Рубина. — Много есть таких психологических загадок… — И замолчал.
— Расскажите, — негромко попросил Рубин: по лицу старика было видно, когда он вспоминал что-то или пытался вспомнить, напрягаясь.
— Вот, пожалуйста, развяжите этот узел, если вы можете и склонны, — Борис Наумович движением — то ли изящным, то ли ревматическим — выгнул кисть руки, словно держа сюжет на ладони и приглашая всех им полакомиться. — У нас на зоне был один бывший вор. — Борис Наумович запнулся и посветлел, припоминая. — Пропажа часов всех систем с гарантией. Кажется, это у них щипач называлось. А еще он как-то в марте пятьдесят третьего мне сказал: Боря, в Москве сейчас народу видимо-невидимо, большевики своего главного пахана хоронят, вот где для меня полно клиентов — видишь, Боря, душа моя болит о работе. Я отвлекся, извините. Изумительный оказался механик, чинил он бензопилы для лесоповала. Вообще любые механизмы до ума доводил. Из ничего запчасти делал, такие золотые руки. И поспорил с другом своим, что совершит побег небывалым способом, никто еще такого не знал. Кстати, татуировка у него была замечательная — на животе, пусть меня дамы извинят: «Дедушка Калинин, в рот меня мотать, выпусти на волю, брошу воровать». Словом, выточил он винт из кедрового обрубка и превратил бензопилу в вертолет. И на нем перелетел через проволоку. Гибрид Кулибина с Икаром. И судьба такая же. Только стихия была другая, не солнечная. Теперь вот вам психологическая загадка. Понимаете, Сережка всех вертухаев предупредил: мол, не собираюсь я бежать, если увидите меня за зоной — не стреляйте, сам вернусь. Кстати, когда я в лагерь попал, он замечательно надо мной подшутил, до сих пор общий хохот помню. Возвращаемся мы с лесной делянки, уже октябрь был, колючий снег метет, ветер, а нас при входе в зону шмонают не торопясь. Я и спросил, дурак: а что, если найдут чего? А Сережка мне громко объясняет: если найдут чего, то в зону не пустят. На той неделе, мол, у одного нашли, так он три дня в зону просился, по поселку вокруг лагеря шатался. Еле, дескать, умолил вертухаев. Серьезно так объяснил. Вокруг меня просто корчились от смеха, а Сережка даже не улыбнулся. После попритихли все, а он добавил так негромко: а нашли-то два десятка вшей всего… И опять хохот. Как его все любили за такие шутки! А в строю как-то раз!..