Ну, в колхоз нас, Лунёвых, сё одно: так уж и не брали. Доверья нам не полагалось.
И мы, при этой власти, до самой войны кой-как перебивались, без хозяйства всякого. А токо бересклет в лесу втроём до войны драли – я, да Нютонька, да Надёнка. Втроём вот на гору-то ходили… Драли – за копейки-задарма в заготконтору сдавали: хлебца-соли маненько покупали… И ели – картошку, да что лес даст… Уж нам дороги до самой войны не было. Лунёвым.
– Эксплататоры, – бают, – вы. Мы вам как роботу дадим? Чай нас уволют!..
И Валя, сама последня уж, мать родилась твоя – в мазанке да в нищете. Чай, сколь слёз маненька-то пролила! Сидит утром на печке, в школу не йдёт. Платье плохое, старенько больно. Ей и стыдно… Саша, уж большая, в старым платье учится – не стеснятся! А Валя-то маненька, а не йдёт. Кой-как её с печки сымем да отправим силком. Плакала… Вот, и все тебе Лунёвы. Изо всего дому шатрового – изо всех семей…
Эх! Ведь Машутка Чибирёва, Миканор Иваныча дочка, ищё в киргизах выжила! Марья Миканоровна. Она из ссылки вернулась – в Кряже, в Куйбышевом, жила. В Лунёве-то не стала: сердце у ней жить в Лунёве уж не терпело-болело. Вспоминать болело… Я чай к ней заежжял! Попроведал: как жа!
Вот она и рассказывала. Баит, мое дети отца трезвого – не видали. Больно её Григорий-то пил. И умнай, и красивай, уж детей пятеро было, а он – токо пил без просыпу. И вот, он пьянай на санях во весь хлыст лежит, и не чует, знашь, куды их с детями на погибель в киргизы вёзут. Токо уж в вагоны скотски их стали в холодны загонять, тогда токо очкнулси маненько…
И попали оне в Средню Азию, на снег, на ветер, на морозы – в самы казакстански степи, больно суровы. Она, степь безлюдна-киргизска, немеряна – простору для смерти вон сколь много. Вот с Волги как эшелоны шли, туды сё ссыльных-то под конвоем ссаживали да толпой-гурьбой пешком и гнали, в степь саму далёку-глыбоку, где людей сроду не было…
Морозы-ветры тама, как в Сибири, а кругом – ни дерева, ни куста. Заслону-защиты уж ни откудова нет… Машутка баит, норы в земле в мёрзлой кажда семья сама себе рыла, камнями выцарапывала, ножами долбила. И от ветру в ямку мостилась. А вместо крыши – тулуп настеленай свой был. Ёво снегом заметёт, тулуп. Вот в норе под тулупом и зимовали. А пелёнки из-под младенчиков на себе сушили. Марья-то баит, вкруг тела свово их, мокры, навьёшь – да телом и сушишь, в норе-то в мёрзлой лежишь…
Аннушка, старша иха, шостнадцатилетня, дорогой померла – сё кашлила, в вагоне в скотском… А Григорий в пургу в перву там сразу замёрз. Вышел да нору свою в пурге, в снегу потом не нашёл: мело сильно.
А уж остальнэх детей Марья сама, одна, друг за дружкой там, в киргизах – в Казакстане, перехоронила. И Марья говорит: как степь после зимы оттаяла, дало им начальство багры да рукавицы – всем семерым, кто в этим месте перезимовал-уцелел. Зимой-то ведь все – от ветру, от пурги в лощинки забивались, кто заплутал. Ну и замерзали в низинках-то по всей степе, в разных местах: сотни да тыщи. Кто нору свою, как Григорий, в снегу не нашарил-потерял… По степе по всей, по широкой, замерзали… Вот, чтоб под солнышком от них зараза не пошла ба, вытаскывать их, мёртвых-то, из воды талой заставили. Баграми к берегу притягывать да в глину по весне зарывать. И Марья баит:
– Подтянем кого багром – глядим всемером, грудимси: «Ба-а, это никак – Парасковья, девка краснополянска, за лунёвского токо-токо просватана была, за Фёдора Игумнова, краснодеревщика… Она! А это ведь – Николушка, валяльщик, окыл моста жил, которай дорого стеснялси за хорошу роботу брать… А этот мужик широкай – Кондратий-мельник, вроде что ль? Кондратий! Токо летось камни-то на мельнице менял, новы ставил, ворочил-надрывалси… А вот – мальчонка ведь Кондратов. Сё коз-то ихих пас на Лунёвой горе, да сё книжки-то под орешиной сидел-читал… Читат-читат, а козы-то и разбёгутся, он их до ночи и не соберёт!.. Мёртвенькай, замёрз…»
Вот так сё каждого и узнают, стоят с баграми – всемером, кто не замёрз-уцелел. Ну, и Григорья так жа нашли.
И там, в азиятску глину, зарыла Марья всех своех детей! Всех там, в глине, их оставила… Уж потом к сестре Григорьевой в Кряж приехала. Ну, та и приняла её, слепую.
– Вот, Васятк! – мне баит, у окошка седая в Кряже сидит. – Проплакала я в киргизах свое глаза. Мне их все слёзной солью там выело. Токо щёлочка в них одна светла осталась. Вот по этой щёлочке я и приехала. Щёлочку навёду – и двигаюсь…
Да, ищё ведь чово Машутка-то сё баяла?
– Молись, – баит, – Василий, за свою маманьку Овдокею уж день и ночь! Не маманька ба ваша Овдокея – и тебя ба, Васятк, на свете не было ба. И из ваших детей – уж не один живой-то ба не осталси. Токо ба дом несожжённай стоял для чужэх людей. С домом-то – незнай, уцелели ба что ль… Мало-вероятно.
А я, мол:
– Да рази, если она сожгла, что жа она нам-то не открылась, ни единому сыну? Уж пред смертным своем часом – ай не созналась ба?
– А – она и не скажет! – Машутка-то не верит нам тожа. – Карахтер-то какой! Его железом не своротишь… Эт уж Овдокея так себе раз наказала – и на всю жизню зареклась: для всех лучше – не говорить! Так уж всё она сполнила.
Она, маманька Овдокея, больно по всем тосковала первы дни – в мазанке-то. И рядом все, знашь, да не на её глазах: идти нады. Ну и распоряжаться всеми привыкла сама. А тут уж нет: всяк по своему живёт, и уж не больно кто её спрашиват.
– Мамань, садись-садись… – что у Вашки в бане по-первости бают, что у Томыньки в анбаре, а у всех – свое дела-печали. Её уж и не больно понимают, маманьку нашу… Она сё и вернётся от них, вся чорна как смоль…
Я мол, она больше с тоски, чем с голоду, чай, и померла. Так, чорна, на тот свет отправилась – не отошла, после пожару-то… Ище до Дуняшиной смерти. Да… Это вот слева от большого креста Лунёвского, где младеньчики лежат, дети-отроки, её – могилка-то. Маманьки Овдокеи нашей! Там – крест поменьше…
А справа – тятенькин. А там уж – Надёнкин. И моё тут место осталось, узенько уж совсем. Рядом с Надёнкой, под дубком…
Ну, нам что не помирать? Нам – легко! Это царям да богатым – им как ведь трудно-тижало: вон сколь всего оставить нады! Всякого добра! Как чай им трудно – с добром-то всем своем расставаться! Мно-о-о-го награбастали… Оне – уж сильно мучиются, конечно. А нам – что? Нам и хорошо. Легко! На лавку лёг да помер.
И вот мы, два старика двухметровы, я – да Иван Исав, сё на брёвны сядем под вечер, да вот эдак жа – и глядим с нём: зорька-то как играт. Дом-от уж – сколь годов её, зорьку, не загораживат: вот она над бурьяном и полыхат-горит! Полыхат – горит…
На зорьку, знашь, глядим, да всё молчком кряду вспоминам-сидим. Какея все живэя были. И преже я самокрутку с солдатов курил. В солдатах я ведь – сбалвалси маненько. При тятеньке-то боялси всё жа, а тама – опять на брёвнах сидел-курил: бес меня сё эдак путал. А Надёнка-то мне и сказала:
– Не бросишь курить – помру я, к мому гробу прощаться – не подходи.
И вот седьмой год – не курю. Как Надёнку-то, баушку твою, на тот свет проводил… А то – табашник ведь я был!
Ну, курить бросил, поначалу – ище так сяк. А эт уж потом она мне мерещиться стала. Надёнка. Солнышко как токо угаснет – щас она на тем месте и стоит. Где дом наш был.
В сумерках сё стоит, со всеми детями, знашь, которы под большэм-то крестом лежат. Так оне вкруг неё, маненьки, грудются все… Стоит – да гребень сё, быдто, поправлят. То один, а то другой. Вроде – вот-вот сронит-потерят. Косы-то – тижёлы…
В холщовых рубахах все что-то. И она, и робятки все лунёвски… Над бурьяном-то все и встают… Робятки маненьки в сумерках – как свечки, знашь, восковэя, светются… Вон их сколь…
Ждут.
Ну – пропадают. И робятки, и она. Да.
Я уж звал! Уговаривал:
– Надёнк… Чай постой маненько…
Пропадат.
А мы, в другем вечеру, стары валенки с Иваном щас наденем, чтоб ноги от росы не зябли-не ломили ба, опять сидим… Солнышко закатыватся – смотрим.
…Стоят они.
Вот, и ты народилась – и то что дом сгорел!.. На жизню тожа глядишь… На жизню нашу глядишь-видишь…
Раз народилась – гляди.
2001