Дискурсивное многоголосье — это как раз та определенность, политическая и культурная, которая позволяет игнорировать шаткие конструкты «конца истории», «ситуации постмодернизма» и тому подобные позывы к всеобщей дряблости. Голос, проговаривающий свою речь, способен не только преодолеть любые барьеры, но и оставить позади самое смерть. Ведь небытие, в конце концов, — не более чем одно из многих других слов.
[Д. Десятерик]
СМ.: Группа, Деконструкция, Другая Проза, Концептуализм, Постмодернизм, Провокация, Секта.
ДОГМА, точнее ДОГМА-95, — киноманифест группы западных авторов (основатели — датчане Т. Винтерберг, Л. фон Триер — на данный момент оба работают в совершенно противоположной эстетике), на некоторое время обусловивший альтернативную общепринятой творческую практику в кинематографе.
Д. — попытка противостояния европейского кино 1990-х годов всевластию технологии,грязная перчатка, брошенная не знающему пределов индивидуализму. Парадокс Д. в том, что алкая ограничений, она зрит искомый идеал в формах откровенно растрепанных, неряшливых, на первый взгляд, неаппетитных. «Обет целомудрия » из десяти правил предусматривает, в частности, отрицание грима,декораций, искусственного освещения, спецтрюков, вообще иллюзии, наложенной музыки, а также от участия кинозвезд (впрочем, все правила постоянно и понемногу нарушаются). Нетронутыми остаются цвет и широкий формат. «Догматики» используют ручную цифровую камеру, синхронную звукозапись, и, как советские художники-бойчукисты 1920-х годов, практикуют безымянность, — хотя личность каждого из авторов обнародуется по мере прохождения ленты в прокат; зато каждый из фильмов Д. получает порядковый номер. Отсюда — определение Д. как «коллективной, очень дисциплинирующей акции, в которой есть что-то милитаристское» (Триер). Также «суть Д. — в перфекционизме, стремлении к совершенству... делать свою работу лучше, если над тобой висят четкие правила » (Лоне Шерфиг, участница Д., автор «Итальянского языка для начинающих», 2001).
Ни один из этих пунктов не является исключительно догматическим, ближайшие предшественники — итальянский неореализм и французская «новая волна». Многие из находок Триера и компании сегодня растиражированы или творчески переосмыслены авторами, в целом чуждыми принципам Д. Обычный прием фильмов Д. — пограничная ситуация, преломившаяся в ячейке разномастных отщепенцев (эмигранты, умственно отсталые, просто неудачники по жизни), что заставляет вспомнить о романах Достоевского. Частым является мотив имитации-мутации («Последняя песнь Мифунэ» К. Г. Якобсена, 1999 — скандинавский вариант «жизни с дураком»), шутовского обличения «на грани нервного срыва», истерического поступка, почти не влекущего за собою последствий, «стриптиза человеческой натуры» («Король жив» К. Леринга, 2000). Герои Д., — как и их создатели — стремятся внести раскол в чопорное буржуазное общество, где, по выражению одного из героев «Торжества » Винтерберга, полы в доме моются ежедневно на протяжении 50 лет, — что не страхует его обитателей от унизительного инцеста. Настрой фильмов Д. камерен, почти интимен, ведь площадка действия — чаще всего семейная крепость, куда врывается праздник хаоса.
Постсоветское кино было и остается догматическим — в традиционном смысле слова; страна «святой простоты» остается чужда живительному процессу опрощения. Неудивительно, что единственный работавший в СССР режиссер, чьи произведения во многом предвещают идеи Д., Отар Иоселиани, нынче прекрасно вписался в контекст западного кино. Сами о том не догадываясь, продолжателями дела Д. — еще и в силу цензуры и ограниченности средств — являются иранские кинематографисты («Цвет черешни» А. Кьяростами).
И хотя Д. вдохновляются столь разные режиссеры, как П. Морисси, М. Фиггис, X. Корин, а Д.-фильмы стали практически статьей датского экспорта, западное кино все же движется по пути возрастающей искусственности и технической оснащенности — от европейской «Амели » до американской «Матрицы ». Д. была кратким антрактом, передышкой перед последующим наращиванием скоростей. Тем не менее, пользуясь словами персонажа фильма Леринга, «пока есть дерьмо — есть надежда».
[О. Сидор-Гибелинда]
СМ.: Артхаус, Некрореализм, Параллельное Кино.
ДРУГАЯ ПРОЗА — корпус текстов, сложившийся в 1970-1980-е годах вне официальной советской литературы, игнорируемый и не признаваемый ею.
Важно сразу же провести различие между Д. П. и диссидентским творчеством: она была с самого начала принципиально не идеологична. Способом видения здесь стал всеразъедающий, мрачный скептицизм, во главу угла легло равнодушие, помноженное на сомнение. Опять же, это было не сомнение ниспровергателей, но, скорее, нечто вроде бытийной сартровской тошноты. По «другим текстам» можно было понять, что авторов тошнит от всего: морализма и политики, пафоса и лирической исповедальности, классической литературы и религии, института семьи и любых институтов вообще. Особое неприятие вызывала учительская традиция русской классики.
Человек в Д. П. не звучал гордо, он вообще никак не звучал — он, скорее... смердел. Выделял физиологическое всеми порами. Но при этом оставался абсолютно закрыт, у его поступков не было ни оправданий, ни мотиваций. Отсюда — перманентная невменяемость. Действующие лица Д. П. зачастую неадекватны, просто безумны или подвержены самым необычным маниям и фобиям. При этом на их более подробную прорисовку авторы просто не считают нужным тратить время. Достаточно имени, возраста, пола, пары портретных черт — почти как в анкете. Ломается и привычный строй речи:матерный слог становится столь же расхожим приемом, как, например, заумь (до того надежно захороненная в эпохе футуристов) или «поток сознания».
Насилие, отраженное в речи, откликается насилием, захлестывающим сюжеты. Убийство и самоубийство уже не являются чем-то экстраординарным; интересны способы и подробности. И даже много больше: избиения и унижения, подробные порнографические сцены, все виды половых извращений, пытки, каннибализм, копрофагия. Излишними, опять-таки, оказываются слишком человеческие реакции на все это: достаточно все тех же выделений от слишком сильного шока, криков боли или наслаждения. Наслаждения даже, пожалуй, больше. Действительно, герои Д. П. способны получать удовольствие абсолютно от всего. Они смакуют жизнь, смакуют смерть. Но — никакой мизантропии. Д. П. (и в этом ее странное родство с Достоевским, еще более — с Гоголем) — скандальна внутренне, она изобилует абсурдными ситуациями. Даже самые жуткие сцены описаны так, что выглядят в первую очередь как чудовищная нелепость, скорее, не пугают, а вызывают ухмылку. Таковы, например, «поганенькие человечишки» Юрия Мамлеева, которые превращают собственную жизнь в диковатый цирк. Впрочем, у Мамлеева, декларирующего умеренный консерватизм, какая-никакая рефлексия еще остается. Владимир Сорокин и Егор Радов идут дальше: все унижения, оскорбления и мучения проходят как часть холодноватой игры, никто ни о чем не переживает, только реагирует на разнообразные раздражители. Тут уже все персонажи — нечто вроде человекообразного орнамента на поверхности языковых игрищ. Сорокин бесконечно тасует стили, пользуясь одним, но всегда безотказным приемом: в какой-то момент тщательно выстраиваемое, линейное, похожее сразу на всю русскую литературу повествование сходит с ума. И начинается чудовищный кавардак, со всеми уже перечисленными признаками; впрочем, более всего Сорокин любит человеческие фекалии и антропофагию, Радов —наркотики. Соответственно, у одного мир выглядит как сцена из искаженного соцреалистического романа, а у другого — как галлюцинация бывалого «торчка». Смачный коктейль из психоделики и добротного мистицизма предлагала в своих рассказах Юлия Кисина. Типологически сходный с сорокинским подход и у Саши Соколова, но тут тщательно взлелеянная старообразность стиля становится слишком навязчивой: персонажи, ситуации, метафоры скроены прихотливо и для суровых российских мест диковинно, но приедаются еще быстрее, чем монстры Сорокина и Мамлеева.
Близок к Д. П. и Виктор Ерофеев, умело соединяющий в своих романах порнографию, эсхатологию и умеренный традиционализм. Впрочем, что у него получается лучше всего — это предъявлять счет к российской классике по любому поводу. Витающий над оной призрак морализма, похоже, страшит Ерофеева намного больше, чем самые лихие выходки коллег по цеху. Не так у Эдуарда Лимонова. Его ранние, наиболее известные тексты полны глубочайшего искреннего отчаяния; он матерится, бунтует и терзает свою плоть все новыми наслаждениями, потому что страшится оказаться в ситуации буржуазной, предсказуемой — отсюда и его дальнейшее знаменитое превращение в собственного героя, отстраивание жизни по намеченному сюжету.