XXXVIII
Факты и теория. Демон Сократа есть «факт»? Чтоб ответить на этот вопрос, нужно иметь готовую теорию факта. А люди думают, что «факты» прежде «теории». Теория не признает демона Сократа «фактом», не признает и видения ап. Павла на пути в Дамаск фактом, потому что факт есть установленный факт, а как факты устанавливаются, то ведает теория. Но Сократ и ап. Павел, несмотря на запреты теории, продолжали считать – первый своего демона, а второй явившегося ему Христа действительными фактами. Им даже удалось убедить в этом очень большое число людей, так что история, которая сохраняет только то, что имеет значение для очень большого числа людей, оберегла и даже отвела у себя почетное место и видению Сократа, и видению ап. Павла. Кстати, как известно, и Сократ, и, в еще большей, несравненно большей степени, ап. Павел были очень заинтересованы в том, чтобы открывшиеся им и не признаваемые теорией за факты видения не были преданы забвению. Но ведь не все люди хотят и еще меньше кто обладает даром навязывать свои видения истории! Может быть, не только Сократа, но еще кой-кого навещал гений, даже не гений и не полубог, а настоящий Бог. Но он молчал об этом, а если рассказывал, то плохо – недостаточно заразительно. И потомство об этом ничего не узнало. Прогадал ли такой человек? Или лучше: что важнее – что Сократ общался с демоном или что многие люди верили, что Сократу было дано общаться с высшими существами? «История» без колебания скажет вам, конечно, что второе важнее, что только второе и важно. Но сам Сократ и даже ап. Павел, несмотря на то, что история их так высоко оценила и отвела рассказам об их жизни и деятельности так много места на своих страницах, верно, сказали бы другое. И прибавили бы – уже к сведению не историков, а философов, – что теория факта закрывает от людей наиболее значительную область бытия и что факты, теорией не признаваемые, есть наиболее важные и значительные факты человеческой жизни. Это кажется совершенно невероятным и безусловно неприемлемым, так как не ладится с теми основоположениями, на которых строится и держится наше миропонимание. Поэтому, пока такое миропонимание нам нужно, мы принимаем только допускаемые теорией факты. Но когда оно становится для нас ненужным или делается помехой (это бывает, и чаще бывает, чем принято думать), мы начинаем принимать факты, не испрашивая предварительного разрешения у теории. Правда, большею частью нам не удается добиться, чтоб наши ближние вместе с нами эти факты признали: Сократ и ап. Павел, как я сказал, представляют в этом отношении редкое исключение. И тогда мы начинаем понемногу привыкать обходиться и без признания ближних. «Вдруг» нам открывается ослепительная, столь же новая, как и неожиданная истина: как древние узнавали богов по тому признаку, что они не касались ногами земли, так и истину можно отличить по тому, что она не допускает признания «всех», что признание лишает ее той божественной легкой поступи, которая, правда, свойственна только бессмертным, но которую смертные всегда ценили выше всего на свете.
XXXIX
Споры об истине. Отчего люди столько спорят? Когда о житейских делах идет речь, оно понятно. Не поделили чего, и каждая спорящая сторона норовит доказать свое, в расчете, что ей больше достанется. Но ведь и философы спорят, и богословы спорят, а ведь им как будто делить нечего. Выходит, что собственно не спорят, а борются. Из-за чего? Или, чтоб бороться, нет вовсе нужды, чтоб было из-за чего бороться? Война есть отец и царь всего, учил еще Гераклит: главное – бороться, а из-за чего бороться, это уже дело второе. Один скажет: человек есть мера всего; ему сейчас ответят: не человек, а Бог есть мера всего, и – нападут на него. Один провозгласит: подобосущный, ему в ответ скажут: единосущный, и опять вызов на последний и страшный бой и т. д.: вся история человеческой мысли – и философской и богословской – есть история борьбы, и борьбы не на жизнь, а на смерть. Нужно думать, что представление об истине как о том, что не выносит противоречия, имеет своим источником страсть к борьбе. Старые люди – философы и богословы ведь обычно старики, – которые не могут драться на кулаках, выдумали, что истина едина, чтоб можно было хоть на словах драться. А истина вовсе и не «едина» и совсем не требует, чтоб люди дрались из-за нее.
XL
Памяти тишайшего писателя. Лейтмотив последних произведений Чехова: «чувствуешь, что люди плохо слышат тебя, что нужно бы говорить громче, кричать. А кричать – противно. И говоришь все тише и тише, скоро можно будет и совсем замолкнуть».
XLI
Еще о законе противоречия. «Еще» – ибо сколько ни будешь говорить – все мало. Усомниться в законе противоречия вовсе не «то же самое», что отказаться от него. Это было бы «то же самое», если бы, усомнившись, мы все-таки продолжали признавать его суверенные права. Но те, которые хотя иногда, но чувствовали всем своим существом, что власти закона противоречия поставлены пределы, знают, что это их нисколько не обязывает отвергать его пользу и значение. Они только не соглашаются признать его, как хотел Аристотель, «непоколебимейшим из принципов», не соглашаются верить, что он всегда и везде уместен, что он является судьей, верховным началом над человеком. Он не начало, не начальствует, а только выполняет известные предписания. Поэтому – если требуется – он бесспорен. Но не сам по себе, не «по своей природе»: бесспорность ему жалуется кем-то – кто над ним. Орфей утверждал, что Эвридика есть Эвридика и всякая другая женщина не есть Эвридика. И, волей Орфея, в этом случае закон противоречия становится «непоколебимейшим принципом». Ни одна из миллионов женщин, живших до, во время и после Эвридики, не могла быть Эвридикой. Даже ад или врата адовы не могли преодолеть воли Орфея и сообщенной им закону противоречия силы. Но «Джиордано Бруно сожгли на костре» – суждение, которое тоже до сих пор стояло под охраной закона противоречия и не давало пройти утверждению противоположному: «Джиордано Бруно не сожгли на костре», – может ли оно уверенно рассчитывать, что охрана будет у него до скончания веков и что врата адовы его тоже никогда не преодолеют? Или такое, еще более общее суждение: «однажды бывшее не может никогда стать небывшим»? Разве мы не вольны допустить, что кой-что из того, что однажды было, и точно никогда не станет небывшим, а другое станет небывшим, и что, стало быть, закон противоречия, во исполнение повелений какого-то над ним стоящего начала, обережет навсегда одни страницы прошлого и бесследно уничтожит другие. Мы, конечно, вольны сделать такое допущение, но не делаем его только потому, что «боимся» (наше мышление всегда чего-нибудь «боится»), что выйдет слишком хлопотливо и сложно, что придется перестраивать всю логику нашу или даже (это кажется самым страшным) отказаться от услуг готовых критериев – «потерять почву под ногами». Вместо того чтоб спрашивать, придется отвечать, вместо того чтоб повиноваться – повелевать. Самим выбирать свою Эвридику и даже спускаться в ад, чтоб у ада вырвать признание своих прав. Для человека, простого, обыкновенного, смертного человека – не слишком ли это много?
XLII
Комментарий. Опять вспомнились слова Оккама: «est articulus fidei quod Deus assumpsit naturam humanam. Non includit comradictionem, Deum assumere naturam asininam. Pari ratione potest assumere lapidem aut lignum». [176] В чем сущность мысли Оккама? И отчего она кажется такой вызывающей и неприемлемой? Не только форма, в которую Оккам облек свою мысль, раздражает людей. Нечего и говорить: форма крайне резкая, оскорбительная для благочестивого уха. Deum assumere naturam asininam – рядом поставлены слова, которым подобает отстоять одно от другого подальше – и которые разве что в словаре, где со смыслом и значением порядка, в каком слова расставляются, не считаются, они могут оказаться в столь близком соседстве. И все же форма не самое существенное здесь, далеко не самое существенное. Оккам не из тех, которые любят неожиданным оборотом речи поразить читателя. Он не с другими, он с собой борется или, если решиться говорить на гегелевском языке, борется с «духом времени». Оккама считают первым провозвестником разложения схоластики, в нем видят «упадочника». И действительно, в нем можно найти черты, которыми обычно характеризуют упадочность. Альберт Великий, Фома Аквинский, Дунс Скот и др. – все principes theologiae – строили огромные, уходившие в небеса соборы мысли – и вдруг Оккам с его вопросами, подрывающимися под самое основание величественных и прекрасных зданий самого творческого в духовном смысле столетия средневековья. Это ли не «упадочность»? Ведь «упадочность» прежде всего опознается по свойственному ей неудержимому влечению к разрушению: будь что будет, только бы не по-старому, куда угодно идти – только бы не со своим временем… Non includit contradictionem, Deum assumere naturam asininam! Если оно так, если точно оккамовское non includit contradictionem, Deum assumere naturam asininam верно и Бог может по своему произволу воплотиться не только в презираемое всеми животное, но в дерево или камень, зачем тогда трудились doctores angelici, subtilissimi и т. д., зачем вызывали из глубин столетий тени Платона, Аристотеля и Плотина? Зачем все Summae, зачем гигантские соборы, монастыри, университеты, торжественная церковная служба? Все это создавалось людьми только затем, чтоб объяснить и сделать приемлемым для разума основной догмат христианского вероучения. В Св. Писании рассказано, что сын Божий стал человеком, был сопричислен к злодеям, подвергся величайшим унижениям и умер позорной смертью, распятый на кресте рядом с разбойниками. В средние века никто не сомневался в правдивости библейского повествования, и Оккам, как видно из всех его писаний и даже из приведенного мною отрывка, начинающегося словами: est articulus fidei, – тоже не сомневался. Но людям мало было «верить». Они еще хотели «примирить» свою веру с разумом. Они ставили вопрос: cur Deus homo – отчего Бог стал человеком? И не могли успокоиться, пока не подыскивали ответа на свой вопрос. Но что разумели они под «ответом на вопрос»? То, что мы всегда под этим разумеем. Отвечает тот, кто умеет показать, что то, что произошло, не могло не произойти и не могло произойти иначе, чем произошло. Бог необходимо должен был воплотиться в человека – иначе человека невозможно было спасти. Или, чтоб человек мог обожиться, Бог должен был вочеловечиться. Все ответы на вопрос: cur Deus homo – при всем внешнем разнообразии их – были вариациями на одну тему: действительно происшедшее изображалось как происшедшее в силу естественной необходимости. Пытливость человеческого ума только тогда насыщалась, когда ей добывали тот нектар, который называется объяснением. За этим нектаром люди шли в самые отдаленные страны, он заменял им тот философский камень, о котором, забывая сон и пищу, мечтали в своих кельях алхимики и подвижники духа. И вдруг оккамовская «non includit comradictionem» и «pan ratione» – подкапывающиеся под самое основание не только средневекового, но и всякого разумного «мышления»! Ибо, раз нам не дано в действительном усматривать необходимое, – как «мыслить» тогда? Как разуму оправдать не существование свое – существование в оправдании не нуждается, – а свои притязания на первенствующую роль? Предполагалось ведь, что именно разум изготовляет тот божественный напиток, который утоляет самую ненасытную пытливость – и утоляет окончательно: «acquiescentia in se ipso ex Ratione oriri potest, et ea sola acquiescentia, qua ex Ratione oritur, summa est, quae dari potest» (Spinoza, Eth.; IV, LII). [177] Разум подводит к тому пределу, за которым начинается царство извечной необходимости, и у этого предела сами собой умолкают и рассеиваются все вопросы, и человек обретает тот высший покой, о котором он всегда мечтал. Summae, соборы, торжественная церковная служба – все, что творили могучие рыцари духа, – все делалось, чтоб обрести этот покой. И разум – его роль тоже в том состояла, чтоб успокоить человека, залить, погасить живущие в нем сомнения и тревоги. Но разум может исполнить свое назначение только в том случае, если он сольется в единое с необходимостью, ибо необходимости, только необходимости дана последняя и окончательная власть над всем, что есть, – над мертвым и живым, над человеком и над Богом. Cur Deus homo? На этот вопрос можно ответить только тогда, если вперед признать, что Богу не дано было выбирать, что он принужден был принять образ человека, а не камня или дерева – так же, как он принужден был вообще воплотиться и не мог остаться не воплощенным, если бы и хотел…