Зная заповедь"не убий", они не относят её к язычникам. Жерен убивает Мальпримиса из Бригаля:"Щит лопнул, разлетелся на куски. Конец копья через доспех проник". Мальпримис падает, и сразу же"душой его завладевает сатана".
С таким же отношением к смерти язычника можно встретиться и в"Повести временных лет". Князь Глеб в Новгороде спрашивает у волхва, знает ли тот, что с ним будет сегодня. Волхв едва успевает ответить:"Великие чудеса сотворю"; князь тут же вынимает топор и разрубает им волхва."Так погиб он телом, а душою предался диаволу", — заключает свой рассказ летописец.
Не отличается от остальных героев"Песни о Роланде"и Оливье. Он, поняв, что умирает, стремится в последние минуты жизни поразить как можно больше сарацинов:"Крошит он врага и валит мертвеца на мертвеца". Затем Оливье зовет Роланда, но не на помощь, а с тем, чтобы он, именно как друг, побыл с ним в смертный час. Однако Оливье настолько возбужден, что и приблизившегося к нему Роланда принимает за врага и пытается убить. Тут все изменяется буквально в одно мгновенье: поняв, что он кинулся на друга, Оливье начинает плакать и, с любовью простившись с Роландом,"наземь лег он, в грехах, свершенных им, признался Богу". Сложив для молитвы руки и подняв их к небу,"он дрогнул и на траве во весь свой рост простерся; скончался граф и душу Богу отдал". Далее описывается, как Роланд плачет над телом друга. Но битва продолжается.
Турпин видит, что Роланду плохо, и спускается к ручью, чтобы дать ему напиться, хотя сам умирает и поэтому"стоит каждый шаг ему труда". Умирая,"покаялся в грехах свершенных он и обе руки к небесам простер, моля, чтоб в рай впустил его Господь".
Последним умирает Роланд — тоже с молитвой:"Да ниспошлёт прощение мне Бог, мне, кто грешил и в малом и в большом со дня, когда я был на свет рождён, по этот, для меня последний, бой".
Смерть в невероятно жестокой"Песни о Роланде"совершенно неожиданно начинает толковаться как просветление. Умирающий Роланд лежит под сосной, плачет как ребёнок и молится, вспоминая о милой Франции и о близких. Он уже не рыцарь, никого не щадивший в боях, но человек, неожиданно услышавший призыв Христа:"Если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное"(Мф 18:3). И смерть — не nox perpetua, а прикосновение к вечному свету — lux perpetua, — который, как об этом говорится в латинской молитве,"сияет усопшим".
Французский медиевист Филипп Ариэс считал, что в Средние века дети воспринимались как уменьшенного размера взрослые: их одевали в одежду взрослых и во всем заставляли повторять и копировать поведение родителей. Психология ребенка до какого‑то момента истории была человеку непонятна. Если Ариэс прав, то в"Песни о Роланде"впервые в истории европейской цивилизации осознается, что детскость есть христианская добродетель. Умирая, человек не исходит злобой, как это случалось с гомеровскими героями, не замыкается в себе, как Сократ или Катон, но обращается к Богу, как ребенок, и плачет не от досады, а по–детски.
Я берусь утверждать, что именно во времена"Песни о Роланде"античность сменяется Средневековьем и у людей появляется надежда из"крещеных язычников"стать христианами.
От музыки Древнего мира до нас не дошло ни одной мелодии. Греческие поэты VII‑VI веков до н. э. все без исключения сочиняли музыку, но какую? Мы знаем только тексты, написанные для исполнения под эту музыку, и можем только предполагать, как она звучала.
Это касается и Египта, и Греции, и Палестины. До нас дошли изображения музыкальных инструментов: арфы, которую так любили египтяне, лиры, барбитона и кифары (без них невозможно представить себе историю Греции) и мицмора. Под аккомпанемент этого, похожего на небольшую арфу инструмента, звучали псалмы Давидовы.
Древняя история чем‑то похожа на немой фильм. Сохранились фрески, рассказывающие о том, во что одевались египтяне или греки, как они танцевали, что ели и какой пользовались посудой. Сохранились их портреты и вещи, порою даже те мелочи, что украшают человеческий быт; нам известно и то, как хранили они косметические мази и что за щипцы использовались ими, чтобы выщипывать брови, но при этом из этих эпох до нас не дошло ни единого звука.
От евреев не сохранилось и этого. Верные заповеди «не сотвори себе кумира и никакого изображения» они не оставили нам ни рельефов, ни картин, ни статуй, ни тех рисунков на вазах, благодаря которым о жизни греков мы знаем буквально все. Есть только одна или две древнеегипетских фрески, на которых глазами египтян мы можем увидеть евреев той эпохи, но, главное, есть их тексты.
Настоящее море текстов. Сегодня ежедневно читаемых на всех континентах и в каждом приходском храме. Христианами всех конфессий. В переводах на все языки планеты, ибо это книги Ветхого Завета.
Мы знаем сегодня абсолютно все грамматические тонкости библейского иврита и ручаемся, что правильно понимаем всё, что касается их стилистики, но как они звучали…. Это остается неизвестным.
Неизвестным остается и то, как звучали тексты греческих и римских поэтов — героев самой немой киноленты в истории человечества.
И египтяне, и греки, и евреи сохранили для будущего тексты: это было невероятно трудно в условиях, когда не существовало книгопечатания и бумаги, а материал для письма стоил чудовищно дорого (все равно какой — мрамор, папирус, пергамент). Тексты эти были давно прочитаны и сегодня читаются великолепно. Даже в тех случаях, когда человечеством был их утрачен язык и ключ к чтению иероглифов — именно это произошло с египтянами. Теперь мы знаем о них абсолютно все, но только не то, как они звучали…
Мандельштам вспоминает о «черепахе–лире», которая греет свой золотой живот на солнцепеке. Действительно, античная лира была не совсем такой, как она изображается сегодня на обложках нотных тетрадей: её резонатор делался из черепашьего панциря (это легко увидеть на античных вазах, где часто изображаются Орфей или кентавр Хирон именно с лирой в руках). Поэтому лира была маленькой и пузатой.
Её часто так и называли — черепахой («хелонэ» по–гречески, а на латыни — testudo). Даже Гораций, автор математически точный в выборе слов и поэт безупречного вкуса, спокойно называет лиру черепахой. Тот переводчик"Песни песней", который (2:12), рассказывая, что зима прошла, миновали дожди и на земле показались цветы, упоминает о «голосе черепахи». Он понял еврейский текст неверно, но ничего нелепого не написал — имея в виду только звуки лиры.
Но звуки эти мы никогда не услышим. Как и звуки того мицмора, который мог звучать в руках у авторов «Песни песней» и других поэтических текстов Ветхого Завета, прежде всего псалмов.
Греки, переводя Библию с иврита, назвали мицмор словом «псалтирион». От глагола «псалло», что означает «натягивать тетиву у лука» или просто «дергать»; в данном случае — «натягивать струну». «Псалмос» — на самом деле это, конечно, совсем не «арфа» и не «мицмор», а момент величайшего напряжения при натягивании тетивы у лука; тот момент, который переживает Телемах, когда берет в руки огромный лук своего отца Одиссея и, напрягаясь изо всех сил, натягивает его тетиву.
Псалмы Давидовы — тексты для несохранившейся музыки. Разумеется, это случайное совпадение, фантасмагория переводческого искусства, но именно напряженность (психологическая, духовная и поэтическая) более всего отличает эти тексты. Каждый псалом, действительно, звенит, словно тетива натянутого лука…
«Зеркалом души» назвал Книгу Псалмов кто‑то из отцов Церкви. И верно — здесь мы найдем все, без каких бы то ни было исключений. И боль, и уныние, и печаль, и радость, и восторг, и ликование. Бездонную печаль и безбрежную радость. И пламенное исповедание веры, и вопли отчаяния оттого, что вера иссякла, а сердце высохло как трава под палящими лучами солнца.
Евреи называют псалмы Хвалениями. Действительно, есть в этой книге и хвалебные песни во славу Богу — они звучат у нас во время утрени — но этим содержание псалмов далеко не исчерпывается. В псалмах не просто отражается все, что переживает каждый из нас, но выражается, выплескивается, формулируется и обретает словесную форму с величайшей напряженностью и силой.
Иногда кажется, что такая напряженная поэзия возможна только в силу того, что у народа, в недрах которого она родилась, не было изобразительного искусства. Все, что греки могли нарисовать или изваять, евреи должны были выразить в слове — взгляд, жест, поза, движение, порыв, свет и цвет.