Джеронимо бросил кроткий взгляд на ворох своей одежды, ибо начал мерзнуть, и мягко, с легкой улыбкой, чуть тронувшей его прекрасные губы, ответил, что эта слова святого Петра из Дамаска. Легат в немом изумлении ещё раз взглянул на Вианданте. Возможно ли? И среди плевел, значит, можно отыскать пшеницу? Он обошёл монаха и невольно залюбовался. Откуда такое? Дивны дела Божьи.
Между тем мысль, что пришла вдруг в голову епископа, заставила его преосвященство побледнеть. Знал бы заранее!.. Впрочем, время ещё есть. Дориа робко окликнул кардинала. Можно ли ему на минуту отлучиться — проверить, доставлены ли любимые его высокопреосвященством вина из Абруцци и Шалон-сюр-Марна? Сеттильяно отрешённо кивнул, почти не расслышав. Глава приората протиснулся в двери и, насколько позволяли преклонные годы, ринулся в ризницу. Там сидели и тихо переговаривались несколько монахов. Сразу стало очевидно, что волновали почтенного прелата отнюдь не плоды лозы на кардинальской трапезе.
— Раздеться всем, живо! — задыхаясь, выпалил настоятель. Монахи ответили непонимающими взглядами, но спорить не осмелились. — Живо, я сказал! — зло прошипел Дориа, все еще пытаясь отдышаться.
…О Господи! Так он и думал! Из девяти доминиканцев только на телах троих — Гильельмо Алло́ро, Умберто Фьорава́нти и Тома́зо Спенто — не было порочных следов ночных увеселений. Тело Фабьо Мандорио, на которого Дориа возлагал надежды, как на второго и лучшего, после Вианданте, претендента, до такой степени было исцарапано по плечам и спине, будто мерзавец блудил не то с суккубом, не то с самим дьяволом. Джузеппе Боруччо, коего Лоренцо был склонен считать неплохим монахом, оказался явно заражён дурной болезнью. Тела остальных чернели следами блудных поцелуев городских метресс. Нехристи, мерзавцы, блудники проклятые!! Но разбираться с негодяями было некогда.
— Аллоро, Фьораванти, Спенто! Оставаться тут и ждать вызова. А вы все — вон отсюда! — Епископ поспешил обратно.
Его отсутствие не отяготило Сеттильяно. Кардинал позволил Джеронимо одеться и теперь непринужденно болтал с ним. Кардиналу было за семьдесят, он знал жизнь и оснований полагать, что среди всеобщего распутства можно остаться чистым, у него не было. Где-то непременно есть червоточина, и легат настойчиво и осторожно искал её.
Что до Джеронимо Империали, то он прекрасно понимал, кто перед ним. Видел и глаза папского посланника — чёрные и циничные, умные и недоверчивые. Отвечал немногословно и правдиво. Чуть смутился лишь однажды, при вопросе, познал ли он женщину? «Да, он не девственен, ответил Джеронимо и после короткой заминки добавил, что, к несчастью, лишился чистоты ещё в отрочестве. С тех пор уже четверть века пребывает в целомудрии и, с Божьей помощью, верен своим обетам Христу». «Часто ли искушается?» — «Нет, Господь хранит его. Он занят богословием, и это отвлекает от грязных помыслов». «Кто его родители?» — «Мать он потерял рано, она из Бельграно, а отец — Гвидо Империали, весьма состоятельный и известный в Генуе человек. Их дом за церковью Санта-Мария ди Кастелло, недалеко от дома Паллавичино делле Пескьере». «Я знаю эту семью. Ваш предок — Андало, анциано и консул Генуи?» Вианданте предпочёл бы не отвечать, но под пристальным взглядом кардинала всё же уточнил: «Нет. Основатель нашего клана — Оберто Империале, сын Тартаро, чей потомок Дарио женился на Катерине ди Валенте, дочери генуэзского дожа». Легат молча смотрел на монаха, назвавшего своей ту ветвь рода, что считала Сансеверино и Караччиоло выскочками. «И вас отпустили в монастырь?» Джеронимо объяснил, что покойный старший брат успел оставить потомство. Есть и сестра. «Почему Империали ди Валенте стали именоваться Viandante, Странниками?» Джеронимо рассказал, что, согласно семейному преданию, один из его предков, Симон Империали, отсутствовал на войне за гроб Господень так долго, что по возвращении его не узнали ни слуги, ни выросшие дети. Даже жена встретила его на пороге словами: «Мир тебе, Странник…»
Тут епископ Дориа тактично вмешался в разговор и осторожно осведомился, будет ли гостю угодно поужинать, а после познакомиться с прочими претендентами, или он предпочитает покончить с этим до трапезы? Вопрос занял ум Сеттильяно всего на мгновение. Он пожелал сначала разделаться с осмотром и наконец отпустил Вианданте.
В келью вошли трое. Ни один не выделялся красотой Империали, но лица были благообразны, а тела чисты. Один — Гильельмо Аллоро, хрупкий темноволосый и кареглазый ливорниец — был явно смущён бесстыдным, придирчивым обследованием кардинала. Аллоро сильно трясло, особенно заметно дрожали руки, коими он старался прикрыться и от взгляда легата, и от собратьев. Голубоглазый блондин Фьораванти, флорентинец, отвечавший на вопросы легата на неискоренимом родном диалекте, был странно возбужден, а уроженец Феррары Томазо Спенто, коротко стриженный и похожий на императора Августа, напротив, казался спокойным и безучастным.
Из покоев епископа доносились ароматы снеди, и проголодавшийся Сеттильяно наконец кивнул: «Да, подходят» и приказал переписать для него имена. Движением руки велев братьям уйти, епископ осторожно перевёл дыхание. При мысли, что было бы, не прояви он благой поспешности и мудрой предусмотрительности, у него потемнело в глазах. Ну, ничего, после отъезда легата он с мерзавцами ещё разберётся! Слава Богу, он успел спрятать грязь под коврик… Радовала и мысль об успешной аттестации его любимца. Дориа и Империали были земляками, и епископ всегда благоволил к Джеронимо, вкладывая в обращённые к нему слова «mi fili» чуть больше теплоты, чем полагалось, ибо был не только другом его отца, но и отдалённым, в четвертом колене, родственником его покойной матери.
За ужином кардинал Сеттильяно, едва утолив первый голод, вернулся к занимавшему его вопросу. «Сведущий в делах человеческих не славит, Энцо, святость монашескую. Искушенный в понимании мира, аще только не вовсе безумен, воспоет ли хвалу чистоте, паче чаяния, в эти, последние времена? Ваш выкормыш слишком хорош, чтобы быть безгрешным», без обиняков заявил он Дориа. «Кому как не его преосвященству знать об извечном биче в монастырской ограде — неутолённой похоти молодых мужчин и шалостях полуденного беса? И думать, что такой красавец никогда не искусился сам, или не был искушаем другими… Кто в это поверит?»
Его преосвященство миндалевидными, необычайно живыми для седьмого десятка глазами искоса поглядел на легата, но ни растерянности, ни замешательства этот взгляд не обнаруживал.
— Случается. В монастыре сто шестьдесят три монаха и двенадцать послушников. За каждым не усмотришь, да и незачем, — жестко добавил он, тряхнув седыми прядями вьющихся волос. — Непорочность, которую нужно стеречь, не стоит того, чтобы её стеречь. Не убережёт себя монах — и я не уберегу. Но, как бы то ни было, грех мерзейший, содомский, требует молчания и мрака, а мой выкормыш, как изволил выразиться его высокопреосвященство, слишком… на виду. Лет пятнадцать назад он… — Дориа замолчал.
— Что же он? — прожёвывая трюфель, невинно вопросил Сеттильяно.
«Он нагрешил», вяло продолжил Провинциал. Кардинал понимающе кивнул. «Все мы грешники. Искусился, стало быть, и красавец?» Епископ закусил губу, наморщил нос с тонкой горбинкой и покачал головой. «Это, в общем-то, не тайна. Он после всенощной, дело было возле монастырского кладбища, свидетелей не было… поднял руку на брата по обители». Легат замер с полуоткрытым ртом. «Сделал… что?» «Он одного из братии — Эрменеджильдо Гибе́рти — ударил по щеке и швырнул в могильную яму».
Дориа умолк.
— За что? Как объяснил это Гиберти? — полюбопытствовал Сеттильяно.
— А никак. Брат Джеронимо не осознаёт своей силы. У Гиберти оказалась сломана челюсть, его отвели в лечебницу. А наутро избитый сбежал из монастыря. Потом некоторые послушники заговорили, что неоднократно слышали от брата Эрменеджильдо мерзейшие предложения. Брат Джеронимо, будучи той же ночью спрошен о причинах своего поступка, заявил, что был в помрачении и не помнит, что делал. На следующий вечер, на дознании, приведённый к присяге, в ответ на прямой вопрос, предлагал ли ему покинувший монастырь брат Гиберти вступить с ним в кощунственную и оскорбляющую Бога противоестественную связь, ответил, что, услышь он подобное предложение, оплеухой бы не обошлось. А так он просто разгневался на двусмысленный жест брата, рассказать о котором немыслимо, ибо он не только унизителен для чести мужчины, но и оскорбляет величие Божие. Первое Джеронимо, может быть, и сумел бы смиренно перенести, но второе, по его мнению, совершенно непереносимо. Больше от него ничего добиться не удалось.
В конце разговора епископ отметил способности Империали. Он, правда, был любимчиком покойного Перетто Помпонацци, философа нашего болонского, но и Цангино, и Амальдини, и Альберти — все отцы-инквизиторы тоже в один голос уверяют, что более одарённого ученика у них ещё не было, ум Империали быстр и изощрён, вера истинна и незыблема, он обладает мощной волей, и ему, Дориа, кажется, что он справится и в Тренто…