Я напишу портрет Бернара–Лазара. В нем, бесспорно, было что–то от святого, от святости. А когда я говорю о святом, не надо думать, что это метафора. В нем были ничем не измеримые мягкость, доброта, непостижимая нежность, ровность настроения, горький опыт человеческой неблагодарности, искушенность горечью неблагодарности, некая абсолютная безупречная доброта, доброта просвещенная и умудренная. Доброты ему было не занимать. Он жил и умер ради них, как мученик. Он был пророком. А значит, его по справедливости до времени облачили в саван молчания и забвения. Насильственного молчания. Забвения с молчаливого согласия всех.
И не надо ссылаться на его смерть. Ибо сама его смерть была ради них. И не к чему ставить ему в упрек его же смерть.
Особую неприязнь он вызывал, и особенно у евреев, особое презрение он вызывал тем, что не был богат. Мне даже кажется, что его упрекали в расточительности. А значит, он им больше не был нужен, они думали, что им он больше не нужен. Возможно, и правда, он им чего–то и стоил, может быть, даже чуть больше, чем чего–то. Деньги у него не держались.
Только вот считать бы следовало, что ему нет цены.
Ибо его похоронили еще до того, как он умер. И вновь народ Израиля в который раз подчинился своей вечной на этой земле судьбе. В высшей степени примечательно, что единственная газета, где достойно обращались с нашим другом, я хочу сказать согласно его достоинству, в соответствии с его величием, в согласии с его мерой, в масштабе его величины, где с ним обращались, конечно же, как с врагом, грубо, резко, как враги, но все–таки по его. мерке, где отношение к нему соизмерялось с его величием, где, хотя и вражеским языком, но все–таки сказали, как он любил Израиль и как он был велик, этим единственным местом была газета Ла Либр Пароль, а единственным человеком, сказавшим это, был г–н Эдуар Дрюмон. [201] Нам стыдно, что имя Бернара–Лазара, вот уже пять, семь Лет с тех пор, как он умер, было упомянуто только во вражеской газете. Я не говорю о Тетрадях, чьим духовным другом, тайным вдохновителем, а точнее сказать патроном, он остается. Кроме нас, строго говоря, очень точно говоря, как принято в юриспруденции, кроме нас в Тетрадях только г–н Эдуар Дрюмон сумел заговорить о Бернаре–Лазаре, захотел говорить о нем, отдал ему должное.
Другие же, наши, молчали и до его смерти, а после нее, устыдившись, совсем умолкли, храня молчание старательно, безукоризненно терпеливо и чрезвычайно успешно.
Так он и умер еще до своей физической смерти.
Казалось, они стыдились его. Но в действительности им было стыдно перед ним.
Политики, сама политика стыдилась себя перед лицом мистики.
А сколько раз я поднимался по той улице, носящей имя Флоренции. У каждого квартала в Париже, как и у всех нас, имеется не только своя сложившаяся личность, но и его собственная история. Не так уж давно все это было, а как от нас далеко. Уже. Особенность истории состоит в самом таком изменении, рождении и разрушении, [202] в постоянном отказе от прежнего в беспрерывной революции. В этой смерти. Всего несколько лет прошло, восемь лет, десять лет, и уже как неузнаваемо, просто до полной неузнаваемости, изменился городской пейзаж.
Где ты, старый Париж? Как все чуждо и ново!
Изменяется город быстрей, чем сердца [203] [204]
Тогда мы жили в той возвышенной части Парижа, где теперь уже никто не живет. Столько вокруг понастроили домов на бульваре Распай. Г–н Соломон Рейнак, [205] должно быть, жил в доме 36 или 38 на улице Лиссабона. Или в доме с другим номером. Но все–таки Бернар–Лазар тут проходил, мог тут проходить, живя по соседству, просто как прохожий. Квартал СенЛазар. Улица Рима и улица Константинополя. Все улицы квартала носят имена городов Европы. Тут вся Европа. Отзвуки названий, тайно и лестно отвечавших потребности этих людей в путешествиях, напоминавшие о той легкости, с какой они отправлялись путешествовать, об их статусе европейцев. Привокзальный квартал, удовлетворивший их потребности в железной дороге, их страсти к железной дороге, желанию иметь железную дорогу всегда под рукой. Теперь все переехали. Некоторые умерли. И даже многие. Золя жил на улице Брюсселя, в доме номер 81 или 81 бис или 83 на улице Брюсселя. Первое слушание в суде. — Слушание от 7 февраля. — Ваше имя Эмиль Золя? — Да, сударь. — Ваша профессия? — Литератор. — Ваш возраст ? — 58лет. — Ваш адрес? — 81 бис, улица Брюсселя. [206] И разве г–н Людовик Галеви [207] не жил на улице Дуэ, которая должна быть в том же квартале, в доме номер 22 на улице Дуэ. Ведь и сегодня дом номер 62 на улице Рима, дом номер 155 на бульваре Османн — это все еще адреса из тех времен. Сам Дрейфус жил в этом квартале. И только Лабори [208] все еще продолжает жить в доме номер 41 или 45 по улице Кондорсэ. Хотя мне сказали, что он совсем недавно переехал в дом номер 12 по улице Пигаль в девятом округе Парижа. Таким образом, целая масса жителей, целый народ проживал на возвышенностях Парижа, на склонах парижских холмов, в перенаселенном Париже, целый народ, друзья, враги, знакомые друг с другом и незнакомые, но они чувствовали себя, ощущали себя жителями одной деревни в этом огромном Париже.
Сколько раз поднимался я в те тягостные дни до той самой улицы Флоренции. Дни, тягостные для него и для меня, для нас обоих равно, ибо мы вместе одинаково чувствовали, что все пропало, что политика, наша политика (я хочу сказать политика наших), уже начала уничтожать нашу мистику. Он это чувствовал, если можно так выразиться, с большей искушенностью, а я — с большей наивностью. Но в нем еще сохранялась обезоруживающая наивность. Я же был уже достаточно искушен.
Во избежание недопонимания могу сказать, должен сказать, что в последние годы, в последний период его жизни, я оставался единственным его другом. Его последним и единственным другом. Его последним и единственным доверенным лицом. Мне одному он поверял тогда, что думал, что чувствовал, что знал, наконец. Когда–нибудь я расскажу все.
Приходится настаивать: я был его единственным другом, единственным доверенным лицом. Я настаиваю на этом, потому что некоторые его так называемые друзья или, вернее, его бывшие друзья, друзья–литераторы наконец, стараясь заставить поверить, внушить миру, что они так и остались его друзьями, даже после того как саботировали, извратили, изменили до неузнаваемости, отбросили в безвестность, политизировали его мистику.
Друзьями из Квартала, наконец, старыми друзьями студенческих лет, может быть, из Сорбонны. Друзьями, с которыми можно на «ты».
А он был так добр в своей неизбывной, своей неистощимой доброте, что тоже позволял им в это верить и позволял в это верить миру. Но со мной говорил совсем иначе, потому что я был его единственным доверенным лицом, ибо мне он доверял все тайны, все свои тайные соображения.
Дружбу он представлял не просто мистически, но исходя из мистического чувства, невероятно глубокого мистического опыта, умудренности этим опытом и знанием. У него была сверхъестественная привязанность к верности, являющейся сердцевиной дружбы. Вот так и зародилась между нами та дружба, та вечная верность, та дружба, которую не должна разрушить никакая смерть, та абсолютная взаимная дружба, на равных, абсолютно совершенная, основанная на разочаровании во всех остальных и на горьком опыте человеческого вероломства.
Дружба, неподвластная смерти.
В высочайшей степени, в глубочайшей степени в нем жила мораль дружбы, которая, быть может, и есть единственная истинная мораль.
Итак, самой своей мистике он хранил непостижимую верность, испытывал к ней тайную привязанность.
Ту самую дружбу с ее особой моралью.
Он сохранил верность самому себе, а это и есть самое главное. Многие могут предать вас. Но уже совсем не мало, вовсе не мало, когда не предаешь себя сам. Многие течения в политике могут предать, способны поглотить, могут впитать в себя множество мистических учений. И тогда оказывается, что совсем не мало, когда мистики не предают самих себя.
Многие маршалы смогли предать Наполеона. Но во всяком случае Наполеон не совершил предательства по отношению к себе. Маршал Наполеон не предал Наполеона императора.
Можно сказать, что его последней радостью, пока он еще ходил, пока еще мог передвигаться, было прийти как бы погреться среди нас, на наших четвергах в редакции Тетрадей или, говоря точнее, по четвергам в редакцию Тетрадей. Он очень любил беседовать с г–ном Сорелем. [209] Должен сказать, что обычно в их речах звучало большое разочарование.
У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.