Но он спрашивает не только Бога, но и самого себя, и его объективность в конечном итоге побеждает:
Этот случай слишком очевиден. Если мой дом обрушился от одного толчка, значит, это был карточный домик. Вера, которая «принимает в расчет эти вещи», — не вера, а воображение… играющее с безобидными фишками, названными: Болезнь, Боль, Смерть и Одиночество… Вы никогда не узнаете, насколько сильно вы во что-то верите, пока его истинность или ложность не станет делом жизни или смерти для Вас… Я думал, что доверял веревке, пока вопрос, сможет ли она удержать меня, не стал жизненно важным для меня. Сейчас он стал таковым, и я обнаружил, что не доверяю ей.
Но здесь два вопроса. В каком смысле она [моя вера] может быть карточным домиком? Потому ли, что вещи, в которые я верю, — только видения, или потому, что мне только кажется, что я им верю?
Не являются ли все эти замечания бессмысленными болезненными муками человека, который не может смириться с фактом, что он ничего не может сделать со страданием, кроме как перестрадать его? И сейчас я пришел к мысли, что передо мною вообще не стоит никакой практической проблемы. Я знаю две великие заповеди, и мне бы лучше ладить с ними… А то, что осталось, — это проблема, связанная не с тем, что я мог бы сделать. Она целиком о влиянии чувств, побудительных мотивов и других подобных вещах. Эту проблему перед собой я ставлю сам. Я вообще не верю, что ее передо мною ставит Бог.
Льюис выходит не со скептицизмом, не с утешением, но с «объективностью», с которой он начал, сделав существенно важной благодаря переживанию, но переживанию победоносно выступающему за свои пределы:
Мое представление о Боге — не божественное. Его надо время от времени разбивать в дребезги. Он разбивает его Сам. Он — величайший иконоборец. Могли бы мы не говорить, что это разрушение представления о Боге — один из знаков Его присутствия? Воплощение — высший пример. Он оставляет все предыдущие представления о Мессии лежащими в руинах. Большинство оскорблено иконоборчеством, и блаженны те, кто не оскорблен… Вся действительность — иконоборческая. Земная возлюбленная, даже в этой жизни, непрерывно разрывает границы вашего представления о ней. И вы хотите, чтобы так было, вы хотите ее со всем ее сопротивлением, со всеми ее недостатками, всеми ее неожиданностями. Вот она реальность в ее устойчивости и независимости… Не мое представление о Боге, а Бог. Не мое представление о N, а N. И, также, не мое представление о моем соседе, а мой сосед.
Здесь Льюис не нов: переживание в «Grief obsrved» не противопоставляется теологии «Чуда»:
Люди сопротивляются переходу от понятия абстрактного и негативного божества к живущему богу. И я не удивлен. Отсюда берут начало глубочайшие корни Пантеизма и протеста против традиционной образности. Ее ненавидели, в сущности, не за то, что она изображала Его как человека, но за то, что она изображала Его как короля или даже как воина. Пантеистический Бог ничего не делает и ничего не требует. Он здесь, если хотите, словно книга на полке. Он не будет преследовать Вас и не будет никакой опасности, если когда-нибудь небеса и земля скроются от его взгяда. Если бы он был истинным, тогда мы могли бы действительно сказать, что все христианские образы царствований были историческими случайностями, от которых наша религия должна быть очищена. Для нас большое потрясение, когда мы обнаруживаем, что они необходимы. Вы были потрясены точно так же и прежде в связи с менее важными предметами: когда шнурок подергивался в вашей руке, когда что-то дышало у вас за спиной в темноте. Так и здесь: потрясение приходит точно тогда, когда трепет жизни передается нам по путеводной нити, за которой мы следуем. Всегда шокирующе встретить жизнь там, где, как мы думали, мы были одни. «Смотри!» — мы кричим. — «Оно живое!» И поэтому именно в этом месте так много помех для вашего продвижения вперед — я бы сделал так сам, если бы мог — и не продвинулся бы сам с христианством. «Безличный Бог»? — прекрасно. Субъективный Бог красоты, истины и добра, в нашей собственной голове — еще лучше. Бесформенная жизненная сила, пронизывающая нас, огромная мощь, которую мы можем выпустить — лучше всего. Но сам Бог, живой, тянущий за другой конец веревки, возможно, приближающийся с бесконечной скоростью, охотник, король, муж — это совершенно другое дело. Вот тогда приходит момент, когда дети, игравшие в грабителей, внезапно утихомириваются: был ли это настоящий шаг в ад? Вот тогда приходит момент, когда люди, барахтавшиеся в религии (люди в поисках Бога!) внезапно отступают. Полагаете, мы действительно нашли Его? Мы никогда не хотели сказать, что она придет к такому! Или — еще хуже — полагаете, Он нашел нас?
Другие миры: беллетристика Льюиса
Тот факт, что многих удивляет, когда христианские апологеты пишут насыщенную богатыми поэтическими образами беллетристику, изумлял Льюиса. "Я не думаю, что сходство между христианским и просто воображаемым переживанием случайно. Я считаю: все (в своей области) отражает небесную истину, и мысленный образ — не в самой малой степени". Однако, можно подумать: сходство между фантазией и христианством заключается в том, что оба они являются формами эскапизма (т.е. бегства от жизни); и поэтому Льюис предлагает критическую реабилитацию как первой, так и последнего.
1) Фантазия — это эскапизм только в том смысле, в каком вся беллетристика — бегство от реальных фактов. Нападать на фантазию — значит нападать на беллетристику; защищать беллетристику — защищать фантазию. Оправдание Льюиса заключается в том, что мы ищем расширения нашего бытия. Мы хотим быть чем-то большим, чем только самими собой. Каждый из нас от природы видит весь мир с одной точки зрения… молча соглашаясь уступить этой особенности на чувственном уровне, — другими словами, не учитывать перспективу — было бы безумием… Но мы хотим избежать иллюзий перспективы также и на более высоком уровне… Человек, который довольствуется быть только самим собой и, следовательно, менее личностью, заключен в тюрьму. («Эксперимент в критике»)
Фантазия далека от отупления и опустошения реального мира, она углубляет его: «Человек ведь не презирает настоящий лес, а все настоящие леса немного заколдованы». («На перекрестке трех путей писания для детей»)
2) Фантазия реалистична в своей собственной манере: «В природе есть нечто, заставляющее нас выдумывать гигантов, то, для чего подходят только они». Говорящие звери — всего лишь маски для Человека, карикатуры, пародии, созданные природой, чтобы разоблачить нас». Именно так называемый реализм, а не фантазия, лелеет принятие желаемого за действительное, бегство от жизни и обман: «Я никогда не рассчитывал на то, что реальный мир будет подобен волшебным рассказам. Вспоминаю, что я ожидал, будто школа будет похожа на школьные истории». (там же)
3) Фантазия — традиционно человеческая форма, поскольку
до недавнего времени почти все истории были [нереалистичными]… Так же, как все люди (за исключением скучных), беседуя, рассказывают не об обыденном, но о том, что выходит за пределы нормы, а Вы упоминаете о том, что видели жирафа в Petty Cury, но не вспоминаете об увиденной там же студентке-выпускнице, так и авторы повествуют об исключительном. ("Эксперимент в критике")
Поэтому я «становлюсь, не раскаиваясь, на сторону человеческого рода против современных реформаторов. Пусть будут злые короли и казни через обезглавливание, сражения и подземные тюрьмы, великаны и драконы, и пусть злодеи будут, как и должно, убиты в конце книги». («На перекрестке трех путей писания для детей»)
4) Фантазия от природы предназначена не только для детей:
Связь волшебных рассказов и фэнтэзи с детством носит частный и случайный характер. Надеюсь, каждый читал эссе Толкиена, посвященное волшебным рассказам, которое является, возможно, важнейшим вкладом в данный предмет из всех уже кем-либо сделанных. Если действительно читали, то вы уже знаете, что в значительном большинстве случаев, независимо от времени и места, волшебный рассказ не создавался специально для детей и для их удовольствия. Он устремился к детской, когда вышел из моды в литературных кругах, точно так же, как перекочевала в детскую вышедшая из моды мебель в викторианских домах.
Критики, трактующие слово «взрослый» как выражение одобрения, а не как чисто описательный термин, не могут сами быть взрослыми. Беспокоиться о процессе взросления, восхищаться взрослым за то, что он взрослый, краснеть от подозрения в ребячливости, — подобные черты поведения — приметы детства и отрочества.
Современный взгляд, мне кажется, предполагает ложную концепцию роста. Нас обвиняют в замедленном развитии, потому что мы не утратили вкусы, имевшиеся у нас в детстве. Но, разумеется, задержки развития заключаются не в отказе от забвения старого, а в неспособности добавить новое. Дерево растет, потому что оно прибавляет новые кольца; но поезд не будет расти от того, что он оставил за собой одну станцию и пыхтит к следующей. Если бы сущностью и свойством роста было оставлять за спиной участки земли и покидать станции, почему же мы останавливаемся на «взрослом»? Почему бы слову «старческий» не быть в равной степени выражением одобрения? (там же)