18. Служанка богословия.
По–английски можно сказать Dark ages почти в том же смысле, что Middle ages, разве что о немного более раннем периоде Средневековья, т. е. не охватывая время позднего, так называемого Высокого средневековья, — XIII и отчасти XII века, обозначаемые иногда как средневековый ренессанс. Чем темны Средние века? Что в них не было видно? Солнце светило, можно быть уверенным, не хуже чем теперь. Как теперь, по лицу человека было видно, что он такое и чего от него можно ожидать, а по его делам — чем он занят и что из этого получится. Всё высвечивающую телевизионную камеру заменяли слухи. Была более прочная чем теперь и более чуткая (нервная) сеть общественных связей, включая духовные, которые мы теперь считаем необязательными для общежития, относящимися к личной религиозной сфере.
Религия стала теперь лишь одной из сторон нашей жизни. Мы пережили эпоху Просвещения, которая потеснила тьму Средневековья, так что религиозная темнота у нас уже соседствует со светом Просвещения и на нее стало возможно посмотреть со стороны. В Средние века независимо рассмотреть ее извне было гораздо труднее. Мы теперь прочно забыли, каким было существование человека до эпохи Просвещения (шире, Ренессанса), когда не было выбора, принадлежать или не принадлежать к религиозной стихии. Если какой‑нибудь стилизатор в наше время говорит о себе «я человек средневекового миросозерцания», то он может так заявлять только потому, что напрочь забыто, насколько ситуация средневекового человека исключала принятие им решения о присоединении или неприсоединении к тому или иному миросозерцанию. Стилизатор не замечает за собой, что как выбирающий быть тем или другим по мировоззрению он продукт Просвещения, результат того, что он давно уже имеет возможность смотреть и смотрит на Средневековье со всем его миросозерцанием снаружи. Мы привыкли ориентироваться внутри исторической перспективы. У нас закружилась бы голова, если бы мы попробовали или, вернее, если бы нам удалось испытать, что это значит — не иметь возможности посмотреть на закон веры со стороны.
Это не значит, что темные века от нас уже очень далеки и неотвратимо отдаляются. Невозможность даже отчасти почувствовать, что означает погружение в средневековую темноту, не результат чрезвычайной прочности утвердившегося Просвещения. Телевизор заглядывает в самые отдаленные уголки мира, но именно в качестве дальновидящего прибора он заслоняет от нас то близкое, которое ближе к нам чем экран. Может быть, темнота Средневековья всегда готова захватить нас так же внезапно, как в бесснежный октябрьский день темнота наступает почти сразу после того, как светили яркие косые лучи солнца. Конец книги Жака Деррида о Хайдеггере и вопрошании похож на заклинание: «Продолжать говорить […] не прерывать между поэтом и вами, т. е. точно так же и между вами и нами, этот диалог. Достаточно не прерывать беседу, даже когда уже очень поздно. Дух, который бодрствует, возращаясь к началам, всегда сделает остальное. Через пламя или пепел, но с неотступностью совершенно Другого»[42]. Одно и то же (тождественное) изменяет, кончается, но Другое не изменяет и не кончается. Когда становится поздно и наступает темнота, горение духа не обязательно прекращается. Дух не прекратился в Темные века. У него только не стало просвещенной стороны, из которой можно было бы смотреть на темную сторону. Темнота наступила не потому, что перестали приходить светлые умы, как было прежде. Бессмысленно говорить, что Плотин талант не такой величины, как Платон, и потому свято и слепо следует за Платоном как во тьме за фонарем. Изменилось не дарование приходящих в мир мыслителей, а время. Ни при каких обстоятельствах ни один человек уже не мог осмелиться сказать: «Я просто спрашиваю, свободно ищу, выясняю». Стало необходимо, — нам это странно, как странно идущему днем идти на ощупь, — держаться надежного авторитета.
Филон Александрийский, родившийся на 15–25 лет раньше Христа и умерший спустя 10–20 лет после него, сформулировал дело философии на полторы тысячи лет вперед: «Философия служанка (рабыня) мудрости (софии)» (De congressu eruditionis gratia 79). Платон для Филона не меньший авторитет, чем автор библейского Пятикнижия Моисей. Филон от Платона знает и повторяет, что философия, будучи школой добродетели, заслуживает и достойна избрания сама ради себя как то, чему человек должен отдать себя; она самоценное благо, а не средство. Всё так. И тем не менее она предстанет «более почтенной», если заниматься ею будут ради богопочитания и богоугождения (там же, 80: φιλοσοφία δούλη σοφίας […] σοφία δὲ ἐπιστήμη θείων καὶ ἀνθρωπίνων καὶ τῶν τούτων αἰτίων […] ταῶτα λέγεται μὲν εἶναι δι᾽ αὑτὰ αἱρετά, σεμνότερα δὲ φαίνοιτ᾽<ἄν>, εἰ θεοῦ τιμῆς καὶ ἀρεσκείας ἕνεκα ἐπιτηδεύοιτο). Первое, что ассоциировалось в античности со словом философия, и первое, что Филон знал о ней от божественного Платона, было это: философия свободная наука, лучше и выше всех свободных наук. Но когда Филон говорит «философия служанка (рабыня)», он вовсе не восстает против Платона и не собирается перевернуть его с головы на ноги! Философия остается всё такой же свободной. Только ее свобода видит теперь перед собой нечто настолько безусловное, настолько высокое, что со всей своей неподорванной независимостью философия свободно идет в свободные рабыни софии. София определяется как наука божественных и человеческих вещей и их причин. Наука о божественных вещах — то же, что теология, — имеет дело с самим Богом. Перед Богом не стыдно и свободному человеку быть рабом.
Разве для Платона не существовало бога? Сократ и Платон соблюдали обычаи и обряды государственной религии. Сократ говорит в «Апологии», что признает как богов вообще, так и отечественных, поэтому обвинитель Мелет неправ, будто Сократ учит чему‑то другому чем благочестию. Последние слова Сократа перед смертью были о боге, правда, не о собственно афинском, но о таком, который в Афинах тоже почитался. Подавший цикуту «сказал, что, когда холод подступит к сердцу, он отойдет. Холод добрался уже до живота, тогда Сократ раскрылся — он лежал закутавшись — и сказал (это были его последние слова): «Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте»». Выздоровевший в благодарность приносил жертву Эскулапу.
Спорить нельзя, Сократ и Платон тоже почитают богов. Перед ними их свободная философия тоже склоняется с почтительной преданностью. Разница между благочестием Сократа и Филона однако очевидна. Та же разница разделяет бесписьменность Сократа от, казалось бы, такой же бесписьменности Аммония Саккаса, который был для Плотина настолько же решающим учителем, насколько Сократ для Платона. Плотин «к философии обратился на двадцать восьмом году и был направлен к самым видным александрийским ученым, но ушел с их уроков со стыдом [за этих ученых] и с горечью, как сам потом рассказал одному из друзей; друг понял, чего ему хотелось в душе, и послал его к Аммонию, у которого Плотин еще не бывал; и тогда, побывав у Аммония и послушав его. Плотин сказал другу: вот кого я искал. С этого дня он уже не расставался с Аммонием и провел у него в обучении полных одиннадцать лет». Аммоний, по–видимому, не входил в число александрийских ученых или не хотел этого. Он ничего не писал. С другими учениками Аммония «Плотин заключил уговор никому не раскрывать учений Аммония, которые тот им поведал в сокровенных своих уроках… Первым уговор их нарушил Геренний, за Гереннием последовал Ориген… Но Плотин еще долго ничего не хотел записывать, а услышанное от Аммония вставлял лишь в устные беседы» (Порфирий. Жизнь Плотина). Здесьразница между тем, как не писал Сократ, и тем, как не стал писать Аммоний. Сократ не писал, чтобы не расставаться с живым общением, отдав звучащую мысль мертвой букве. В остальном Сократ разговорчив и открыт всему городу. Аммоний открыл себя только ближайшим ученикам и сделал это так, словно говорил сам с собой. Он предпочитал слову молчание.
На риск разгласить свое молчание в слове мысль идет не всегда. Умолкающая мысль не перестает быть мыслью. Молчание говорит без слов. Слово может стать изменой тому, о чем нужно молчать. Конечно, есть риск и в молчании, которое остается только молчанием; оно будет истолковано не как оно хочет, если не скажет само себя. Но слишком легко сказать не то, не так, не всё. Средневековье, начавшееся в философии раньше Плотина и его учителя Аммония Саккаса, было такой школой молчания о тайне божественного присутствия, которая не хотела разменивать его на монету слова и одновременно знала, что само по себе молчание сохранить себя не может: оно всегда говорящее. Средневековье молчит тем способом, что всё время говорит, охраняя свое молчание не собственным словом, которое слишком связано с риском, а безошибочным словом авторитета, Священного писания или божественного философского учительства. Достоверное чужое слово вернее. Оно не бывает само по себе задето ошибочным истолкованием, которое целиком остается на совести толкователя. Оно прямо сообщено Богом и записано пророками, божественным пророком Моисеем или греческим Моисеем, божественным Платоном.