Ознакомительная версия.
Два Слова о мире произнесены непосредственно перед Словами о богословии (во втором Григорий упоминает о том, что он готовит эти Слова) и, несомненно, в 379 году, на что указывает упоминание в первом о войне с готами, которую именно в этом году вел Феодосии, а во втором — о бросании в Григория камней еретиками и о том, что только часть Церкви выздоровела от болезни ереси, а другая еще только начинает выздоравливать. Оба Слова принадлежат к числу превосходнейших во всех отношениях и для всех времен нравоучительных проповедей как по энергии мысли и чувства, так и по изяществу изложения и особенно по обилию превосходных мыслей.
Григорий был призван в Константинополь в 378 году, чтобы, как он сам говорит, «быть помощником народу, защитником слову, [чтобы] души безводные, но еще зеленеющие, освежить струями благочестия»[818]. Самыми первыми плодами его красноречия здесь следует считать, кажется, «Похвальное слово Киприану» (сказано в октябре 379 года)[819], которое при всем своем достоинстве в ораторском отношении служит доказательством того, как мало обращалось в то время внимания в похвальных речах мученикам и святым, имевших целью назидание, на исследование точных фактических данных. Проповедник хочет говорить о Киприане Карфагенском, но, хотя этот священномученик скончался не больше как за восемьдесят лет перед тем, Григорий постоянно сбивается на другого Киприана — епископа Антиохии Финикийской, умершего за двадцать лет до рождения Григория. В конце того же 379 года сказано «Слово в похвалу философа Ирона», под которым разумеется не кто иной, как столь бесчестно поступивший с Григорием позже александрийский философ Максим, известный по письму к нему Афанасия и по некоторым сочинениям. По мнению Иеронима, эта замена имени Максима именем Ирона сделана в рукописях позже кем-либо другим; по более вероятному предположению новейших исследователей (Биллия), она принадлежит самому Григорию, который, весьма возможно, после гнусного поступка Максима не желал видеть его имя на своей проповеди[820]. Репутация не только человека науки — философа, но и богослова, с которой явился в Константинополь Максим, была причиной, по которой святой отец решился горячо приветствовать его, чтобы приобрести в нем сотрудника себе в великом подвиге защиты малого числа православных в Константинополе. Его, не знакомого с людьми, пленяло это совмещение ревности по истине Христовой с философским званием в то время, как вокруг него множество врагов лишь насмехались над проповедником и клеветали на него. Это Слово — одно из наиболее характерных для Григория, его стремления в своем богословствовании подойти возможно ближе к научности, не делая, однако, богословия спекулятивным мышлением и не поступаясь чистотой церковной веры.
Вскоре по произнесении этого похвального Слова философу состоялся заговор Максима против Григория, окончившийся, впрочем, изгнанием Максима из Константинополя. К середине 380 года относят Слово Григория, вызванное этими тяжелыми и прискорбными обстоятельствами, озаглавленное «О себе самом, после возмущения, произведенного Максимом»[821]. Страдания благородной души великого пастыря, любовь его к своей пастве и его ревность о Православии, самые трогательные чувства выражаются в Слове. Это одно из задушевнейших, исполненных глубокого лиризма Слов Григория.
Неизвестно, когда именно, но в том же 380 году сказаны св. Григорием его знаменитые пять Слов о богословии, доставившие ему имя Богослова и по справедливости считавшиеся во все времена главным первоисточником для догматического учения о Пресвятой Троице. Для того чтобы понять всю силу этих проповедей и все значение их для того времени, нужно припомнить обстоятельства, их вызвавшие. Не только еретики вроде евномиан, делавшие основные догматы веры предметом спекулятивного философского мышления, считавшие все и в области религии доступным постижению и возможным для знания, даже самые глубины Божий (1 Кор. 2:10), с полнейшей свободой рассуждали о Троице, о Лицах Божества в Их взаимных отношениях, но и сами православные, лица всех званий и состояний и всех степеней образования, предались рассуждениям о догматах. Догматы сделались в полном смысле слова общественными вопросами для всего христианского Востока, в особенности для его интеллектуальных и научных центров. В наше время нелегко понять это увлечение вопросами отвлеченного религиозного миросозерцания со стороны всех без исключения классов общества, людей самых разнообразных положений и степеней образования. Дело в том, что народ греческий, по природному складу своих духовных сил по преимуществу спиритуалистический, образованный классически, развившийся на философии и ораторской диалектике, более или менее освоившийся с диалектической и ораторской концепцией всякого рода вопросов, не мог в это время не сосредоточиться всеми своими духовными силами на учении христианства, когда оно, в качестве доктрины еще новой, не опознанной вполне, предстало пред ним во всем своем привлекающем и поражающем величии: для образованного, давно вполне развившегося эллинского гения, обновленного Церковью, в этом учении представилась новая свежая и обильная пища. Естественно, что этот энтузиазм к христианству и этот давний навык греческого интеллекта к диалектической концепции теоретического миросозерцания всякого рода произвели явление, не совсем ожидавшееся и, главное, не совсем желательное для Церкви, не соответствовавшее характеру богооткровенного религиозного учения. По словам Григория, в Церковь вкрались изречения и загадки древних мудрецов, Пирроновы способы настоять, задержать, противоположить, Хризипповы приемы решать силлогизмы, Аристотелевы ухищрения, Платоново красноглагольствование — одним словом, вся научность древняя, формальная и материальная, стала применяться к христианскому учению[822]. Начиная с императоров и нисходя до последнего простолюдина, все принялись рассуждать вслед за богословами по профессии, церковными и еретическими, о Рожденном и Нерожденном, о троичности Лиц в Божестве, о двух естествах в Боге Сыне. «Такими людьми, — говорит Григорий Нисский, — наполнены все места в городе: рынки, переулки, улицы, площади: спорят ветошники, менялы, продавцы съестных припасов. Если спросить кого-либо из них об оболах — он тотчас начнет философствовать с тобой о природе Рожденного и Нерожденного. Если захочешь справиться о цене хлеба, ответят: Отец больше, а Сын подчинен. Если скажешь: недурно бы помыться в бане, — услышишь в ответ: а ведь Сын произошел из не-сущего». Так было в Ниссе, провинциальном городке, где споры о богословии, как можно предполагать на основании этих слов Григория Нисского, велись до некоторой степени благоговейно и уважительно по отношению к предмету спора.
Несколько иначе было в столице. «Состязаниями оглашается всякая площадь, — жалуется св. Григорий Богослов на спорщиков константинопольских, — скукой пустословия отравляется всякое пиршество; в самые терема женские, эти жилища простоты, проникает смятение, и цвет стыдливости увядает от страсти к словопрению. Рассуждают для одной забавы, как обо всем другом, после конских скачек, после театра, после песен, по удовлетворении чреву и тому, что хуже чрева»[823]. Среди таких треволнений общества, вызывавшихся в худших случаях праздной суетностью, но в большинстве случаев, как можно предполагать на основании слов Григория в других проповедях, искренним умственным интересом к высоким истинам христианского богословия, является богослов, в полной и наибольшей компетентности которого и специальной подготовке для решения подобных вопросов никто не мог сомневаться, и разъясняет спорные вопросы с такой глубиной, основательностью и ясностью, каких не знала до того времени в области этих вопросов сама Церковь. Он признает всю естественность и высокое нравственное достоинство этого благородного движения, направленного к тому, чтобы заменить в умах людей античные философемы философствованием о Христе и вообще о догматах Церкви. В Слове 32 он говорит: «Ваше усердие требует большого, а мои силы предлагают посредственное… Причиной сего неустройства [то есть не всегда уместных споров о догматах] — природная горячность и великость духа… я нимало не осуждаю той горячности, без которой нельзя успеть ни в благочестии, ни в другой добродетели…»[824]. Но, решая в своих проповедях эти вопросы, для всех насущные, проповедник, однако, обуздывает крайности свободомыслия, неуместный жар к богословствованию людей, к тому не призванных, и старается возбудить вместо неразумных порывов к праздному и безуспешному совопросничеству живительную теплоту деятельного благочестия.
«Что значит эта страсть к словопрениям, что значит этот зуд языка, что это за недуг и жажда ненасытная? Нам дела нет до странноприимства, до братолюбия, до любви супружеской, до детей, до призрения бедных; всенощное стояние на молитве, слезы, усмирение тела постом не для нас…»[825] «Для праведности и для премудрости одно опасно — горячность в делах и слове, от излишества преступающая пределы совершенства и добродетели. Равно вредят и недостаток, и избыток, как правилу — прибавление и убавление. Посему никто да не будет ни мудр более надлежащего, ни законнее закона, ни блистательнее света, ни прямее правила, ни выше заповедей. <…> Учить — дело великое, но учиться — дело безопасное»[826].
Ознакомительная версия.