Боккаччо определял поэзию как жар души. Ее горение было новым благочестием, где философское смирение перед христианским откровением соединялось с чувством первородства, не признающего над собой человеческого посредника. У Шекспира созерцательный и казалось бы нерешительный Гамлет, стоя в могиле Офелии, говорит Лаэрту, который сошел туда к нему и винит Гамлета в смерти сестры: «Ты дурно молишься. Прошу, от горла пальцы убери: Хотя не желчен я и не гневлив, Но что‑то есть опасное во мне […] Скажи, на что готов ты для нее? Рыдать? поститься? биться? разодрать себя? пить уксус? крокодила съесть? Я тоже. Ты поплакать шел сюда? В могилу прыгнув, горе показать? С ней в землю ляг — и лягу я с тобой» (Гамлет VI).
Этот монолог Гамлета звучит многозначительно из‑за вот какого созвучия, наверное не случайного, потому что подобных созвучий между мыслью Шекспира и современной ему борьбой идей в Европе оказывается много. С достоинством интеллектуала, в котором работа отрешенной мысли не ослабила, наоборот, увеличила природную силу веры и страсти, Лютер отвечал папским богословам, обвинявшим его в пренебрежении делами религиозного благочестия: «Вы доктора? Я тоже. Вы ученые? Я тоже. Вы проповедники? Я тоже […] Похвалюсь и большим […] Я умею читать Священное писание. Вы не умеете. Я умею молиться. Вы не умеете […] И если среди вас найдется хоть один, кто правильно поймет вступление или главу из Аристотеля, то я дам себя высечь. Я не прихватываю тут лишку, потому что во всём вашем искусстве воспитан и научен от юности, знаю очень хорошо, каково оно вглубь и вширь» (Sendbrief vom Dolmetschen). Это тон Павла Тарсийского, не желающего никому уступить в близости к божественному откровению: «Если кто смеет хвалиться чем‑либо, то смею и я. Они евреи? И я. Израильтяне? И я. Семя Авраамово? И я тоже. Христовы служители? В безумии говорю: я больше […] Знаю человека во Христе, который […] был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 11; 12). Таково же первородство ренессансного поэта–философа. Он не нуждается в посреднике между собой и истиной. В том суть так называемого сепаратизма, с каким Данте объявляет автономию философии, которая только тогда придет в согласие с теологией, когда как теология (в старом смысле слова о Боге, включая в теологию Священное писание), прямо подчинится авторитету первой истины. В таком сепаратизме звучит дальний отголосок гераклитовского «мудрость от всего отдельна». Она от всего отдельна настолько, что к ней ни от чего не ближе чем от ближайшего; она настолько безусловно другое всему, что только в ней человек может впервые узнать себя.
Свободный размах, однажды достигнутый ренессансным словом, уже не уходил с тех пор из европейской философии. Она перестала быть комментарием к авторитету. Тем она подставила себя опасности, растущее ощущение которой заставляет ностальгически завидовать средневековому благочестию.
Переходя от Средневековья и Ренессанса к теперешней современности русской мысли, мы ставим вопрос о нашем историческом местопребывании. Только хронологически и географически ясно, где мы: в техническую эпоху, на Восточноевропейской равнине. В каком‑то другом, сущностном пространстве ориентироваться труднее. Возможно, даже переход непосредственно к нам от античности не должен был бы казаться слишком странным. Осип Эмильевич Мандельштам писал в 1922 году о Розанове, упоминание о котором в связи с нашей темой так или иначе неизбежно: «Вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру […]» Можно подумать: что за изыски, филологическая культура, тем более в 1922; но говорит поэт, поэтому через запятую следует неожиданное продолжение: «которая твердо стоит на фундаменте эллинистической природы русской речи»[46]. Опять же речь вовсе не только о речи: угроза «отлучения от языка» для Мандельштама та же самая, что опасность «сорваться в нигилизм». Существо человека проходит через слово.
«Эллинистическая природа русской речи». Эллинство — это еще раньше чем Ренессанс и даже Средневековье. Заставляют задуматься о нашем местонахождении и слова Розанова в известном месте из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени» (1917, № 1, с. 6–9): «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Дальше Розанов говорит: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого». Возможно ли, чтобы один из европейских народов провел два века первобытного существования в разгар Просвещения и позитивной научности? Русский язык, наша настоящая среда, заметно отличается от других языков Европы; даже написание букв в нем восходит не к латинскому алфавиту, а к греческому письму. Византия, однако, дальше от нас, чем древний Рим от Запада. Мы неоднократно пытались сблизиться с Западом, но до сих пор не сблизились. Мы далеки и от Востока, хотя, с другой стороны, Н. А. Бердяев имел свои основания называть Московскую Русь христианизированным татарским царством.
Кроме хронологических, географических, этнографических пространств есть пространство мира. Свое место в нем нам еще предстоит найти. Мы не знаем как следует, где мы в мире. Уже цитировался Шопенгауэр о мире как единственной проблеме философии. Для современного человека почти всё стало проблемой; мы уже почти ничего не видим вокруг себя, кроме проблем. Только мир для нас не проблема, или, если проблема, то не философии. Проблема для нас, что сделать с миром; что такое и где находится мир, с которым мы хотим что‑то сделать, для нас как будто бы заранее хорошо известно, тут проблемы нет. Мир — это просто всё. Всё в мире. Эта беспроблемность мнимая. Ведь всё располагается тоже в мире или само мир. Мы видим всё в мире. Мир мы не видим, потому что и всё, и себя самих видим в нем раньше чем успеваем его разглядеть. Всё заслоняет мир. У нас слишком много хлопот в мире, чтобы и мир еще тоже надо было искать.
Если бы мир стал для нас проблемой, многое, возможно, изменилось бы. Во всяком случае, мы стали бы так или иначе относиться к миру. Сейчас мы не относимся к нему. Мир вне нас, и мы сами по себе. Наше отношение к миру, как известно, практическое. Мы его открываем, познаем его, иногда уходим от него, потом он нас перестает устраивать, мы переделываем его, потрясаем его, боремся за него, стремимся к достижениям, имеющим его масштаб; после всей этой разнообразной активности мир становится наконец нам тесен. После эпохи географических открытий мы только и делаем, что имеем дело с миром. У нас не остается времени задуматься, что же такое то, с чем мы имеем дело, — именно не всё в мире, а сам мир. Если нас попросят показать, где же всё‑таки мир, мы скорее всего рассердимся: что за глупости, да вот же он, вокруг! Но и «вокруг» имеет себе место тоже в мире. На что бы мы ни показали, мы можем так поступить только потому, что заранее всегда уже есть опережающий наше показывание мир, внутри которого оказывается возможным показать то, что мы показываем. Показать, предъявить сам мир, в котором всё, на что мы показываем, не легче, чем показать свет, в котором становятся видны вещи. Мы в нем всё можем показать, потому что в нем всё видно, но как показать само видно? В каком другом видно?
Увидеть мир мы не можем. Мы показываем всё в мире благодаря миру, из‑за которого (из‑за того, что он есть) всё имеет место. В нас самих мы тоже не видим мира. В нас нет мира, покой нам только снится. На каждом шагу мы имеем дело неведомо с чем. Мы не знаем, что такое мир, в котором всё. Мир имеет не какие‑то, а все права на мысль. Он требует понимания. Без него всё теряет смысл. Однако нет вовсе никакой неизбежности в том, чтобы человеческая мысль повернулась к чему‑то другому чем активная переделка мира. Естественно увлекаться возможностями действия. Понимание не как завладение, а как принятие и допущение всему быть тем, что оно есть в своей правде, вовсе не обязательно. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Это из книги, которую молодой учитель провинциальной гимназии Василий Васильевич Розанов напечатал в 1886 г. в Москве (типография Э. Лисснера и Ю. Романа, Арбат, дом Платонова, тираж 300 экземпляров). Книгу не раскупили, часть тиража пошла на оберточные бумаги, остальное вернули автору. Книга называлась «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» и имела 737 страниц с приложением больших таблиц — схемы областей и видов знания. Особенно эти таблицы кажутся неуместными. Ясно же, что никто и не подумает перекраивать науку по предлагаемому плану. В науке просто нет той полководческой инстанции, которая предписала бы исследователям иерархию вопросов по порядку от первой философии до частностей естествознания. Розанов словно вышел в чистое поле; словно не заметил, какое тысячелетие на дворе. Реальность задолго до него успела устроиться по–другому.