О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России незаметность была непременным условием выживания.
Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепьянные сонаты, но, как правило, все кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а "жилплощадь" занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.
Они никогда не печатались именно потому, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Сережа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского и итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как-то бесконечно грустно радуясь тому, что в отличие от большинства своих родственников и знакомых уцелели сначала в 20-е, потом в 30-е и, наконец, в 40-е годы.
Об этом как-то мало говорится, но уцелели именно те, кто сознательно решил не высовываться – не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким-то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, все-таки стремились как-то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.
О, эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестер или кузин, иногда из двух, поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, болезненные, прозрачные и наделенные всеми возможными болезнями… Уходили они не только в мир иной, но в полную неизвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.
Году, наверное, в 73-м я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Сережи – "Оправдание добра" Владимира Соловьева без переплета и без первых страниц (именно поэтому книга эта у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьева, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где-нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадет в Москву.
С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна – ее отпевали в Николо-Морском соборе когда-то зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Сережа, раздавленный горем и абсолютно больной, все же до двух или даже до трех часов ночи проговорил со мной о "Тихом Доне" и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман.
Вспоминал об офицерстве начала века, почему-то произнося слово "офицер" через "ы", о Первой Мировой войне и о революции, о моем деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл "твой отец", о своем брате, следы которого затерялись где-то в Париже в конце 30-х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чем еще.
Через год умер и он, почти ослепший и наконец в девяносто с лишним лет почувствовавший себя стариком. "Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек", – пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон. "Когда погребают эпоху", – вспомнилась мне тогда строчка из Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до "тихого пристанища", действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век.
Формально закончившийся 80 с лишним лет тому назад, он еще в каком-то смысле продолжался благодаря людям этого поколения: теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь?), от дяди Сережи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.
А еще через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьевское "Оправдание добра". Книга (я имею в виду сейчас именно тот ее экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком-то новом смысле. Как памятник эпохе.
Владимир Соловьев говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимо без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьев в том самом "Оправдании добра", которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Сережи.
Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат – непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается в этой атрофированности памяти – не национальной, а именно семейной.
С точки зрения Соловьева, семья – это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта вертикаль с ее памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьеву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей, но ни в коем случае ни из чего другого.
И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась ее мать, и сказала с грустью: "Срубили дуб, который посадил дед Веденей". Оказалось, что это даже не прадед ее, а какой-то совсем далекий предок, живший неизвестно когда, может быть, "при Екатерине". Срубили дуб – и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной.
Не национальная идеология и не какая-то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации – органичной частью человечества. Но что мы можем сделать для того, чтобы восстановить ее? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Сережа, но все его современники.
И тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), мы непременно найдем выход из тупика, в который попала Россия.
Православие – это не просто система приходов, монастырей, не просто епископы, священники и миряне той или иной, каноничной или не каноничной юрисдикции. Православие – это, прежде всего, духовная традиция, совершенно особая и, если так можно выразиться, раскрывающая особую грань христианства, не замеченную, иногда утраченную католиками и протестантами. Именно поэтому в Англии и во Франции, в США и т.д. православие не перестает быть русским, хотя богослужение давно уже совершается не по-славянски, а на французском или английском языках.
Важно понимать, и то, что православие, прежде всего, в России, говорит с нами на очень непростом языке. На Руси оно довольно долго вообще не было артикулировано в вербальной форме. Это был мир икон и безмолвной молитвы. Как говорит Е.Трубецкой, «русские иконописцы с поразительной ясностью и силой воплотили в образах и красках то, что наполняло их душу – видение иной жизненной правды и иного смысла мира. Далее в той же статье «Умозрение в красках» Трубецкой продолжает: «Пытаясь выразить в словах сущность их ответа, я, конечно, сознаю, что никакие слова не в состоянии передать красоты и мощи этого несравненного языка религиозных символов».
Nec lingua valet dicere, nec littera exprimere («Язык не в силах рассказать, не в силах буква передать», – говорит в гимне Jesu dulcis memoria св.Бернард Клервосский (1091 – 1153). Утверждая принцип, согласно которому слова бессильны для передачи того, что составляет саму суть религиозного чувства, Бернард более приближается к христианскому Востоку, нежели выражает принципы религиозности западного христианства, которое уже в его эпоху научилось выражать в слове свои мистические озарения.
В отличие от своих западных собратьев старцы и святые Средневековой Руси передавали свой опыт из поколения в поколение устно и при этом не оставляли никаких книг, как это было принято на Западе. Поэтому у нас нет ни «Подражания Христу» Фомы Кемпийского, ни «Цветочков» святого Франциска, ни своей «Суммы теологии» Фомы Аквинского. Первые же книги по аскетике появились в России только в XVIII и XIX веках. Об аскетическом опыте святых X – XVII веков можно только догадываться по отдельным намекам в их жизнеописаниях. «Устав» преп.Нила Сорского представляет на этом фоне исключение, которое только подтверждает правило.