Еще в первых, наивно-любовных стихах звучат у неё не совсем обычные мотивы. Не укоризна, не жалобы – она жалеет _е_г_о, не умеющего любить.
Не вы, а я люблю,
Не вы, а я богата.
Но – обману, но – разлюблю,
Чтоб боль блаженную утраты
Вам даровать…
Это лишь кажущаяся манерность – она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Её отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой -
А душа моя спит наяву
И во сне
И ропщет эта душа.
Ты неверный избрала мне путь!
Не давай мне уснуть.
Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.
В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.
И всю ночь стеречь,
Чтобы горе от людей
Ночью хоть сберечь…
Подругу, бунтующую против страдания
– Твое горе – недотрога
… ерошится
Словно еж щетиной -
она шутливо увещевает:
… приручить бы
Эту тварь лесную,
Выманить из чащ дремучих,
Лаской приголубить,
Чтоб у ног твоих ложилась,
Чтобы шерсть, блестя, крутилась
Под твоей рукой…
Приманить, приручить страдание, наиграться с ним – это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?
Так горем – так же и со смертью. Её хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное чувство смерти. Что это – смерть? Потеряв любимого, она мучится тем, что не находит образа, равного смерти, не умеет назвать её, что сама смерть – зыбка, неокончательна, что он недоумер, как она – недожила, недолюбила. Все неосуществленно, все зыблется, и ничему нет покоя. Полутона, четверти тока, шестнадцатые – как выразить их привычными округлыми размерами – не потому только, что она плохо владеет ими. Вернее, вовсе не владеет, у неё нет уха для них, нет руки для ковки их; ученически, рабски воспроизводит школьные образы. Нудные анапесты, которыми привычно изливаться женским песням, разлапый амфибрахий, а больше всего – тощий ямб. Но вот постепенно, нагнетаемые внутренним переживанием, ритмы ломаются, выпадают слога, недозвучав, гаснут концы строчек… Появляется «полусофическая строфа» или подобие её, такое характерное для неё в будущем -
Отчего, за что я люблю её?
Она вся изранена.
Перестройка формы идет не от прикосновения к искуснейшим мастерам стиха, нет. Ведь она уж давно пленена парнасцами, их скульптурностью, пытается переводить их, но в своей поэзии ничему так и не научилась от них. Рядом с их парчевой ризой на ней все то же старомодное, худо сшитое платьишко. Что далекие парнасцы! Уже вышли первые книги русских символистов, их изысканный стих вызывает в одних смех, в других – восторженный интерес. Бальмонт, Брюсов – темы яростных споров. И в те годы многие примыкали к новой школе, сперва пленившись новизной формы, и лишь постепенно сквозь эту форму просачивались в них душевные оттенки и изломы, родившие её. Что ж – и это путь. Но путь Аделаиды иной. Ей нужно было стать новой, чтобы стих стал новым. Вернее, не новой, а _с_о_б_о_ю, до конца, отбросив все условности – не поэтические только, а жизненные: как человек, как женщина с бесстрашием заглянуть в свои глубины и полным голосом назвать их.
Я не знаю, муки нужны ли крестные,
Чтобы семя прозябло к жизни новой?
спрашивает она. И вправду – нужны ли? В моё молодое время страдание было в чести. Верилось, что только через него путь. Радость жизни была под подозрением, казалась недостаточно глубокой. Теперь неизбежен перегиб в другую сторону: ненависть к страданию, презрение к нему, укрепилось в современном сознании. Но самое противопоставление страдания счастливой полноте – верно ли оно? Страдание, острая душевная боль наряду с исступлением страсти, героизма выводит человека за его естественные грани, понуждает на непосильное ему. Сделать то, чего не можешь сделать, – но это же вместе с тем и есть рождение нового, прорыв из сегодня в завтра. Счастье, как бы полно оно ни было, всегда заодно с чувством самосохранения, всегда бережет, охраняет форму, не ему – сверх предела напрячь личность, вздернуть её на дыбы… Не им, или не только им «самим прозябнет к жизни новой»…
Нащупывая злачную почву, где бы семени не заглохнуть, а прорасти, Аделаида тянется к шири русской песни, – от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа. В начале делает это несмело, нескладно, мешая стили, но верно чуяв пути поэзии. В этом первые модернисты – Брюсов, Бальмонт – сами чуждые народности, не могли быть учителями, Вячеслава же Иванова и Блока она ещё не знала, – вернее Блока как поэта ещё не было. Наследие 80-х годов, бесплоднейший, надсоновский язык, вдруг наливается русским звуком, живым. Уже близко, вот-вот – ходит и плещет стихия.
Близко – а все ещё что-то между.
Сосны зеленые,
Сосны несмелые
Там за песчаными
Дюнами белыми
– Сосны, вы слышите?
Море колышится…
На этом кончается тетрадь. Она дошла. Она дойдет. Родился поэт.
По обыкновению я толковала ему «Кормчие звезды» Вяч. Иванова, а он, затягиваясь папиросой, то ли дразня меня, то ли чтобы длить эти уютные часы, повторял: «Нет не понимаю».
А потом вдруг: «а вы знаете, что он теперь здесь, они с осени поселились в Петербурге…»
«На моё взволнованное: «Ах!» – Хотите познакомиться с ним? – Но как? – Да хоть сейчас, сегодня. – Нет, не поздно. Нет, они очень простые, милые.
И вот в этот нежданный простой из простых вечер, я с Жуковским, издателем философских книг, поехала на Таврическую. Перед дверью, на самом верху многоэтажной лестницы, я оробела: Мой спутник посмеивался: – Не хотите – не надо. Я думал, вы храбрая.
Я позвонила.
Дверь открыл Вячеслав Иванов. В черной мягкой блузе, сутулый, в полумраке передней, освещенный со спины сквозь пушистые кольца волос, казался не то юношей, не то стариком. Так и осталось навсегда: какой-то поворот – слово – и перед тобой старческая мудрость или стариковское брюзжание, и через миг – окрыленность юности. Никогда – зрелый возраст. Они были одни с Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал. Миновав длинную гостиную с геральдическими лилиями на обоях, сегодня полутемную, он ввел в соседнюю комнату красно-коричневую, жарко натопленную.
И без нащупывающих праздных фраз – разом – о близком им и близком мне. В них обоих необычная радость и открытость новому человеку: не брат ли, не единомышленник ли пришел? Протянут чашу сердца настежь… И это не нарушалось старомодно-учтивым тоном Вяч. Иванова (гостиные старушки Европы) или учительским, когда он допрашивал меня о моих пристрастиях в эллинской культуре. Ничего от декадентского стиля в обоих: даже небрежно разрисованное лицо Лидии Дм., бровь, криво сбегающая над огненными синими глазами и сколотый булавками красный хитон – скорее только знак дерзания, вызова общепринятой эстетике, только наивный манифест. И на стенах не изысканности Клингера или Бердслея, а простые образы стародавней красоты – камни Парфенона, фрески Секстины. Трудно воспроизвести тонус, ярко почувствованный 30 или больше лет назад. Лишь сейчас нащупываю, в чем было отличие Ивановых от всех людей нового искусства, которых я знала и которых не знала! все они (включая и до конца искренних, как Блок или Анненский), все они, большие ли, мелкие ли, пронзены болью, с трещинкой через все существо, с чертой трагизма и пресыщенности. А эти двое – Вяч. Ив. и Зиновьева-Аннибал – счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди, как не бывали тогда, с придушенными декабрьскими днями позади. Не первого десятилетия 20 века – пришельцами большого, героического казались они, современниками Бетховена что ли. Я не хочу сказать, что им была чужда та рафинированность, которая связала их с модернистским движением, нет, конечно. Но не этим определялся их духовный облик, не это в нем доминировало. По крайней мере в тот час большой творческой полноты, когда я узнала их. Полуденный час недолог. Но суметь хотя бы краткий срок так полно утверждать в духе и красоте, роднит не с ущербным веком – с великими всех времен.
В этот первый вечер они слились для меня в одном нераздельном впечатлении. Но вот я начинаю воспринимать их и порознь. Через день Вяч. Иванов пришел ко мне, к подруге моей, у которой я остановилась. Сидит в гостиной на ломком модном стулике как на жердочке. Речь необычная по глубине и изысканности замечаний. Обаятельный, но и немножко смешной, несовременный облик в этом сюртуке со свисающими фалдами. Уж не дедушкином ли? Позже я привыкла к тому, что у них все дедушкино: и доха, в которой зимой выезжал зябкий Вяч. Иванов, и обитая красным мебель, и старинное готическое кресло. Дедушка этот – отец Лидии Дм., доживал свой век у них в Женеве. И какой же уют давало призрачной «башне» все это дедово добро!