В жизнеописании доктора Гааза я прочел следующий эпизод. Этот поистине святой человек вступился за невинно осужденных, на что митрополит Филарет заметил: «Невинно осужденных не бывает, раз осуждены — значит виновны». Доктор Гааз тут же нашелся: «Владыко, — сказал он, — вы Христа забыли». Филарет потом признал свою неправоту, но его высказывание характерно… Едва ли такие идеи могли бы высказать Владимир Соловьев или Бердяев. А ведь дерево познается по плоду. Книга Лескова «Соборяне» дает страшную картину положения «филаретовского духовенства», к которой добавить нечего.
Этот частный вопрос характерен для всей темы: церковность истинная и церковность, обремененная социальными грехами. Скажут: социальное для Церкви — второстепенно. Но на самом деле Судья будет спрашивать нас не о теоретических убеждениях или мистических видениях, а о том, что мы сделали для Его «меньших братьев». А это неотделимо от «социального». Здесь различие между Владимиром Соловьевым и его противниками в споре о средневековом миросозерцании; между архимандритом Александром Бухаревым[63] и его гонителями (архимандрит Феодор настаивал на том, что православие призвано сказать свое слово в общественной жизни; за это его лишили должности, звания доктора богословия и хотели заточить в монастырь; в знак протеста архимандрит Александр снял с себя сан).
Одним словом, конфронтация внутри самих рамок Церкви была для меня не менее важна, чем конфликт веры с атеизмом. Последний был закономерен и предсказан Спасителем. Церкви надлежит быть в утеснении. Впрочем, предсказана и борьба внутри (сравните слова Христовы о волках в овечьих шкурах, слова апостола Павла о «лжебратиях» и т. д.). В сущности, обличение Господом фарисеев было «внутри–церковной» борьбой, ибо они находились на почетном месте в ветхозаветной Церкви, к которой Христос обращал Свое слово.
В связи с этим вопросом и готовя материалы к истории Церкви нового времени, я стал собирать материалы по обновленчеству. С детства мне рассказывали о нем одни ужасы. Но меня интересовало: есть ли в этом какое–то ценное зерно. В Сибири нашел письма епископов, относившиеся к периоду раскола, прочел книгу Введенского[64] «Церковь и государство». Все это подтвердило худшие предположения: обновления — на грош, одно властолюбие, политиканство, приспособленчество. Но потом, во время каникул, в Москве встретился с Анатолием Эммануиловичем Левитиным[65], и он рассказал много интересного о Введенском. Я понял его не только как зловещую, но и как трагическую фигуру, которая в другое время принесла бы Церкви много пользы. Что же касается его «приспособленчества», то оно уже не могло удивить после того, на что я насмотрелся в наших собственных патриархийных стенах. Здесь — все отрицательное от Введенского, но ничего положительного, что было ему свойственно. Как труды митрополита Филарета не утратили интереса из–за его политических «грехов», так и стенограммы проповедей и диспутов Введенского не должны быть забыты. В них есть немало ценного.
Когда в 1957 году я занялся книгой о Библии, я отодвинул тему новейшей церковной истории на задний план и впоследствии передал собранные материалы тем, кто этой темой занимался вплотную. (Кажется, часть их попала потом в руки Л. Регельсона[66].)
Отход от церковно–исторических вопросов (я остановился в своей рукописи на XV веке) был обусловлен тем, что я отчетливо услышал призыв перейти к делам, имеющим прямое отношение к проповеди веры, к уяснению людьми смысла Библии и Евангелия. В те годы Священное Писание стало все чаще попадать в руки людей. В иркутском соборе лежали на прилавке и довольно медленно расходились экземпляры Библии — чтение было трудное для рядового читателя, даже образованного, не говоря уж о прочих.
В результате получился том (400 машинописных страниц) под названием: «О чем говорит и чему учит Библия». Книга вышла весьма несовершенная, но она стала черновым прототипом и планом для шеститомника «В поисках Пути.» и в первую (по времени) очередь для «Сына Человеческого».
Зимой 1957–58 годов я впервые ясно увидел, что такое «христианский гуманизм» и «христианский Ренессанс», которые противостояли Ренессансу языческому. Это движение началось с эпохи Франциска и Данте и завершилось святителем Григорием Паламой, Кватроченто, Рублевым, преподобным Сергием. В отличие от «темных веков» Средневековья (Х–Х! вв.), оно заговорило о ценности человека и мира как творений Божиих. Но этот гуманизм не получил внешнего преобладания, а остался полускрытым ручьем под горой языческого гуманизма, создавшего светскую идеологию Нового времени. Тем не менее ручей этот никогда не иссякал. И сегодня, я убежден, христиане должны стремиться к развитию его линии. Не к повторению, а к развитию — как обстоит дело и с патристикой. Собственно, патристика была первым выражением христианского гуманизма. Слова этого я не боюсь. Если Бог отдал Сына Своего ради человека, то сама Благая весть возносит человека на недосягаемую высоту, то есть является гуманистической в самом лучшем смысле этого слова.
О соотношении национального и религиозного я задумывался мало и осознал его внезапно, беседуя однажды со старообрядческим начетчиком в глухой забайкальской деревне. Он сказал мне, что за Удой (то есть в православной церкви) лучше поют и служба лучше. Я спросил: «Что же вы туда не ходите?» — «Нет, — сказал он, — в какой вере родился, в такой и умри». — «Ну, а что было бы, — спросил я его, — если бы князь Владимир, крестивший Русь, рассуждал бы так? Вы бы и до сих пор поклонялись Перуну?»
Собственно, в этом риторическом вопросе содержался ответ на все случаи. Греки, сирийцы, эфиопы, римляне, египтяне, русские, болгары и все другие народы — если бы они ставили национальную традицию выше веры, то они бы никогда не приняли христианства, а народы Востока до сих пор поклонялись бы вместо единого Бога ислама — своим идолам. Все это, впрочем, никак не может быть аргументом против национальной оболочки и стиля той или иной религиозной общины и Церкви.
Нация — это характер, индивидуальное лицо этнического коллектива. Вне ее невозможна ни культура, ни Церковь, — как они не существуют для «человека вообще». Основа всего — диалектика апостола Павла: с одной стороны, он иудей и сознает себя причастным своему народу, а с другой — говорит, что нет ни мужского пола, ни женского. Значит ли это, что он отрицает существование полов? Он просто указывает на иерархию в духовной жизни. В проявлениях, в земном, во внешнем, в природном есть и эллин и иудей, есть и мужчина и женщина. Но в глубине (как теперь говорят, в сфере экзистенциального), во встрече со Христом все это отступает на задний план.
Аналогия — искусство. Оно, как правило, есть проявление национальной культуры, но на своих высотах доступно всем векам и народам. Наименее национальна наука, потому что она безлична, как бы внечеловечна.
Я отвлекся на все эти рассуждения лишь потому, что подобные мысли занимали меня все то время и не потеряли актуальности и сейчас. Я жил ими всецело, но это не мешало мне оставаться в гуще жизни, работать, учиться, интенсивно общаться с людьми, с которыми меня связывали общие дела, интересы (научные и бытовые), я совсем не выглядел отчужденным. И, пожалуй, считал бы такую позу ложью, доказательством тому, что христианство «не имеет отношения к жизни».
[Из писем]
Я, став священником, пытался объединить приход, сделать из него общину, а не случайное соединение лиц, едва знакомых между собой. Я пытался сделать так, чтобы все члены помогали друг другу, чтобы
вместе молились, вместе изучали Писание, причащались бы вместе.
* * *
Я вообще убежден, что все прекрасное и глубокое во всех верованиях и религиях мира есть действие Христа — незримое, анонимное, но явное и продолжающееся.
* * *
Христианство неисчерпаемо. Уже в апостольское время мы находим целую гамму типов христианства, дополняющих друг друга. Итак, если выразиться кратко, для меня вера, которую я исповедую, есть христианство как динамическая сила, объемлющая все стороны жизни, открытая ко всему, что создал Бог в природе и человеке. Я воспринимаю его не столько как религию, которая существовала в течение двадцати столетий минувшего, а как Путь, устремленный в грядущее.
Конечно, можно было бы остановиться на более ранних временах, но самые напряженные события, связанные с церковной жизнью, происходили именно за последние пятнадцать–семнадцать лет. Я сейчас вспоминаю прежде всего 1960–1961 годы. Я служил в это время в церкви в Алабине, в селе Петровском (под Москвой, по Киевской дороге), и именно там до меня дошли первые слухи о том, что Патриархия решает все права и полномочия по отношению к приходам передать так называемым церковным советам, или «исполорганам».