Это вызвало некоторое смятение среди духовенства; были протесты. Эти протесты особенно усилились, когда появился указ Патриарха[67] о том, что отныне вся хозяйственная часть и практически вся власть — вся административная сторона — переходит к светским лицам, которые якобы избраны от лица «двадцатки». Отец Игорь Малюшинский[68] — был такой известный и уважаемый протоиерей в Москве — написал Патриарху письмо (я его лично не видел, письмо это было частным, не открытым). В нем говорилось: «Ваше Святейшество! Положение об управлении Церковью было принято на Соборе 1945 года, и единоличным Вашим актом невозможно отменить постановление Собора».
Против постановления Патриарха выступил и архиепископ Ермоген[69] — человек, пользовавшийся большим уважением. В эпоху хрущевских гонений он умудрился не закрыть ни одного храма и, собственно говоря, потерял кафедру потому, что отказался закрыть один храм. Ему уполномоченный говорил: «Ну, закройте вы один храм, и вам будет повышение по службе, и вас оценят…». Он сказал: «Нет». Его стараниями собор в Ташкенте был не только отремонтирован, но и расширен, и увеличен во много раз, собственно — построена заново церковь. Сам он — выпускник нашей Академии, учился еще у Флоренского и писал кандидатскую работу на тему «Психология мученичества по раннехристианским текстам». Человек аристократичный, высокого роста, худой, с длинными седыми волосами, архиепископ Ермоген имел очень высокое мнение о епископском звании и считал, что епископ действительно должен быть владыкой Церкви. Юной он был души, несмотря на свои преклонные годы, всерьез принимал многое, что на самом деле вообще–то даже не стоило принимать всерьез.
И вот он собрал несколько епископов — если не ошибаюсь, восемь[70], среди них, по–моему, был владыка Павел Голышев (Новосибирский)[71], который сейчас эмигрировал, остальных я сейчас не помню, но это, в общем, уже известно. Они написали Патриарху письмо[72] с протестом против этого незаконного решения. Патриарх вызвал архиепископа Ермогена, началось давление на него. Все остальные епископы сняли свои подписи, и он остался один — как бы так, чтобы не создавать скандала и соблазна. Ну, думали, что теперь все это дело утихнет. Но, очевидно, те, кто задумал это мероприятие, поняли, что таким, «партизанским», способом добиться ничего нельзя, и надо сделать все более законно. Был стремительно собран Архиерейский собор, который уже, казалось бы, имел право аннулировать постановления Собора 1945 года[73], и, как известно, он принял решение о перемене в управлении церковной общиной. Я не буду рассказывать об этом Соборе, потому что о нем рассказывали многие и писали о нем многие. Важно, как это отразилось на приходах.
Начать с того, что этот Архиерейский собор, в общем, никаким собором–то и не был, потому что собравшиеся архиереи даже не понимали, о чем идет речь. Они служили всенощную, устали, их собрали, дали им быстро подписать постановление, все это произошло мгновенно. Архиереям это преподали в таком виде: ну зачем священникам заниматься разными хозяйственными делами — пускай это делают старосты. Постановление никто не понял толком, поскольку архиереи у нас в приходской жизни разбираются слабо. Многие из них никогда в жизни не служили на приходах. Я слышал, что где–то на Западе каждый год епископ проводит некоторое время на приходе в качестве рядового священника. Если это правило существует[74], то оно очень хорошее. У нас многие архиереи весьма туманно себе представляют, чем занимается священник на приходе, поэтому многие из них легко согласились с реформой. Те же, кто заведомо не пошел бы на это — например, владыка Лука (Симферопольский)[75], — по тем или иным поводам были не допущены до Собора. Надо сказать, что Патриарх сам не хотел реформы, но, поскольку он был очень стар и его мысль была уже основательно задавлена склерозом, его можно было убедить в чем угодно, и в конце концов он согласился и даже стал считать, что это хорошая идея.
Я понимал, конечно, как реформа может ударить по приходам, как вульгарно выглядит это заключение договоров со священниками, как нелепо предоставление старостам каких–то огромных полномочий… Но — тут есть и совершенно другая сторона. По моим тогдашним наблюдениям (мне было тогда, правда, всего двадцать шесть лет, и служил я в священном сане всего несколько лет; но я и до этого много лет прислуживал, работал в епархиальных управлениях и знал всю, как говорится, теневую сторону)[76], — когда настоятели были господами положения, это было ненамного лучше. Большинство из них не имели достаточно вкуса для того, чтобы украсить храм так, как надо. Храмы расписывались чудовищно. Мы сейчас говорим, что вот, староста не хочет и так далее… А когда не было этих старост, когда старосты были «седьмой спицей в колеснице» — настоятели творили, что хотели. Старики не понимали, что нужно, более молодые — тоже. Поэтому, если вы посмотрите все храмы Москвы — в большинстве своем вы увидите, что там, где не приложили руку светские органы защиты памятников или что–нибудь в этом роде, шла варварская мазня. В самом патриаршем Елоховском соборе стены до сих пор расписаны с немецких и французских гравюр прошлого столетия. И после этого говорят о православном искусстве, об иконописи и так далее! Замечательная церковь Николы в Хамовниках на Комсомольском проспекте, которая как игрушка смотрится, — внутри расписана тоже по образцам Гюстава Доре и Юлиуса Шнорра. Я не против Доре и Шнорра, но все должно быть на своем месте!
Это показывает, что настоятели отнюдь не были идеальными управителями приходов. Многие из них бесконтрольно захватывали церковные кассы, и от этого происходили какие–то совершенно непристойные обогащения… В общем, все выглядело к тем годам нелучшим образом… Я думаю, что все здесь было как–то провиденциально… Когда я прислуживал мальчишкой, то в алтаре стоял такой ящик, сейф, куда клали рубли, — священник запускал туда эти рубли, швыряя как–то так, словно ему уже было все нипочем. Все было бесконтрольно, и временами мне, тогда совсем юному существу, казалось, что они превратили веру в фабрику по производству денег.
В первые годы после войны многие священники проводили в храмах циклы бесед — по Священной истории, по таинствам. Отец Андрей Расторгуев вел толкование Евангелия — отлично вел! Каждое воскресенье вечером он читал небольшие отрывки из Евангелия — последовательно, один за другим, и толковал. Толковал по Толковой Библии[77], которая выходила в издательстве «Странник» (одно из лучших толкований, которое у нас было). Говорил он прекрасно, внятно, все было хорошо. Отец Александр Смирнов[78] даже получил, благодаря своим связям с органами, разрешение поставить в Николо–Кузнецком храме экран, словно в кинотеатре, — и каждое воскресенье вечером показывал цветные диапозитивы и рассказывал Священную историю, толковал таинства; народу набивалось столько, что люди падали в обморок. Но это все было непосредственно после войны, примерно до 1950 года. А потом все стало сходить на нет. Старые священники стали умирать, а новые ничего этого уже не приняли. Но деньги брали — «гребли», как говорят в народе, — с таким же успехом.
Ничего особенно хорошего, следовательно, не было и до этого, и когда впоследствии отец Николай Эшлиман[79] и отец Глеб Якунин[80] выступили с резкими нападками на Собор 1961 года, — я думаю, что они должны были бы так же резко нападать на Собор 1945 года, который создал фиктивную демократию в приходе. Все эти «старосты» и «помощники старосты» — все они не имели никакого значения; настоятель был всем. Кто в этом виноват? В корне — само положение вещей, потому что «двадцатки» стали фиктивными уже давно. Согласно советскому законодательству, «двадцатка» есть община — то есть никакой «двадцатки» нет, есть община, которая может требовать открытия для нее храма тогда, когда в состав этой общины входит не меньше двадцати лиц. В эту общину может войти полторы тысячи, десять тысяч лиц — это неважно. Но должно быть не меньше. А потом это все превратилось в какую–то «двадцатку», совершенно фиктивный институт. Причем обычно в нее набирали каких–то уже полуинвалидных старух — потому что рядовые люди боялись записываться в «двадцатки». И поэтому «двадцатки» были недееспособны, не могли представлять церковную общину. И вот, этот так называемый Собор произошел — и «сменили шило на мыло».
Признаться, на нашем приходе это не отразилось роковым образом, потому что староста у меня только что умерла, и я посодействовал избранию женщины, которая целиком на меня полагалась. И только благодаря этому нам удалось произвести в храме полную революцию — во внешнем смысле. Я замазал все безобразные изображения на стенах. Дал лучшим иконописцам заменить иконы — почти все сменил, в том числе Марья Николаевна Соколова[81] написала для нас храмовую икону. Но на стенах иконопись я не решился делать, чтобы окончательно не испугать народ, потому что средний простой человек теперь не понимает иконы и ее не любит. И это не результат вчерашнего дня, а результат трехсотлетнего отсутствия иконописи в храмах. Поэтому я сделал осторожнее и расписал стены «под Васнецова». Сам составил весь эскиз. Пришлось пригласить художника из МОСХа[82]. А для этого необходимы были тысячи левых рублей, потому что он не мог расписываться в ведомостях, и у нас было так заведено: одну старуху я ставил на страже — если там кто–то придет, — он быстро залезал на леса и быстро писал, и если кто–то появлялся, я его снаружи там запирал на замок. Но в общем все было благополучно, расписали все стены храма — он мне за месяц Страшный суд васнецовский написал, сзади, во всю стену: я ему дал денег, он съездил в Киев, посмотрел подлинник Васнецова, приехал и с фотографии написал. Позолотили все киоты, замазали Саваофа над иконостасом, переписали весь иконостас, заменили решетки. Купили чешские вазы в виде чаш и сделали из них лампадки; чтобы они не загораживали иконы, сделали латунные подставки и эти лампадки из чешского хрусталя на них поставили. Получилось все очень «в стиле». Многое мне сделали резчики.