Дядя Миша был стар и глух. Но что самое примечательное — невероятно суеверен. Ни до, ни после я никогда не встречал человека, в котором суеверие было бы доведено до такой высокой степени совершенства. Впрочем, обо всем этом я узнаю несколько позже, а предстал он предо мной в ореоле самого многоопытного охотника всего здешнего края.
Утром, еще затемно, мы выходили из дома и направлялись к окраине — тогда по улицам этого города можно было свободно ходить с расчехленным ружьем. Тут из каких-либо ворот выходила баба с метелкой, чтобы подмести перед своими окнами земляной или деревянный тротуар, дядя Миша испуганно вздрагивал, и мы, развернувшись на месте, поворачивали в обратную сторону. Потом нам попадалась баба с пустым ведром, потом — с распущенными волосами, наконец, черная кошка, подбитая ворона, хромой щенок… Все это могло иметь исключительно неблагожелательный смысл, и мы метались по городу взад — вперед, влево-вправо, пока не оказывались на аэродроме или на кладбище.
Кладбище там старинное, сплошь заросшее березами, черемухой и бузиной, так что однажды я заплутал и начал аукаться, но дядя Миша, который тоже запутался в лабиринте оград и кустов, по глухоте своей меня не услышал. Зато услышал священник, вывел из дебрей и для отыскания моего напарника помолился Иоанну Воину и мученику Трифону. Дядя Миша скоро нашелся, но время близилось к часу обеденному, и батюшка пригласил нас к себе домой. Погостили мы замечательно — до позднего вечера. Во время обеда дядя Миша много и с мечтательностью рассказывал о настоящей охоте, какая случалась в старые времена.
— Как же ты сквозь баб за околицу выбирался — или их тогда меньше было? — спросил священник.
— Нет, просто я примет меньше знал.
— Потому и охота у тебя складывалась. А теперь дребедени набрался и пугаешь ружьем покойников. Первый устав российского флота повелевал за суеверие — в мешок и за борт. Понял, безбожник?.. Вот Николай, твой бывший приятель, человек несуеверный, на праздники в храм ходит, исповедуется, причащается, так к нему зайцы сами под ноги бегут…
Впрочем, несколько раз нам удавалось вырываться из города, и мы охотились на опушках вокруг деревень: один из нас шел полями вдоль леса, другой — чуть в глубине, среди деревьев, мы нагоняли друг на друга тетеревов, рябчиков, глухарей. Дядя Миша хорошо знал угодья, и охота была фартовой, но без манер, беспородной какой-то.
Однажды, не помню уже при каких обстоятельствах, познакомился я с Николаем, которому дядя Миша по причинам, мне непонятным, определенно завидовал, и с тех пор я ездил уже к нему. Николай тоже был весьма великовозрастным, но моложе приметливого суевера. К дяде Мише он относился вполне добродушно, жалел его и молился за него. Николай во всем любил обстоятельность, ценил традицию и уклад. Он держал гончих, и мы удачливо охотились по чернотропу.
Рано утром, еще в темноте, с ружьями и собаками мы пешком уходили за городские окраины, весь день бродили по окрестным полям, вечером так же пешком возвращались домой. Измотанные собаки устало брели по деревянным тротуарам, уступая дорогу редким встречным прохожим, которые приветствовали нас и весело поздравляли «с полем».
Николай кормил собак, хозяйка кормила нас, наконец мы усаживались на диван под картиной с подписью Юлия Юльевича Клевера, изображавшей весенний лесной пейзаж с тянущим вальдшнепом, и отдыхали. Николай уверял, что полотно действительно принадлежит кисти дореволюционного академика и висело раньше в какой-то дворянской усадьбе. Вот по этому полотну и воздыхал дядя Миша, утверждавший, что в прежние времена у каждого настоящего охотника была картина художника Клевера. Мне, правда, казалось, что краска как-то уж слишком свежа для девятнадцатого столетия, клюв у вальдшнепа великоват, да и сам он несоразмерен, но все равно радостно было сидеть под такой картиной.
Приходил кот — черный, большой, с истрепанными в битвах ушами: садился на полу против нас и слушал наши беседы. Поначалу — внимательно, то переводя взгляд с одного на другого, то задумчиво опуская его долу, словно участвовал в разговоре. Потом зажмуривался, начинал урчать и перебирать когтями льняную дорожку. Наконец неопределенность положения надоедала ему, он вспрыгивал на диван, устраивался между нами и засыпал.
Первым ушел Николай, успевший перед кончиной подарить дяде Мише завидную собственность. Однако тот недолго любовался художественным творением…
Батюшка отпел их обоих, и они упокоились рядышком на дремучем погосте, где так славно было плутать с ружьем.
Не желая кого-либо обременять, я спросил ближайшую брошенную деревню и к вечеру стал однодворцем. Рядом располагалось еще несколько изб, но все — негодные для ночлега, так что рассчитывать на мелкопоместность не приходилось. Хотя в иных случаях мне доводилось коротать время не только в совершенно справных, разве что опустевших, деревнях, но даже и в натуральных селах: с соборами и прочими одинаково обезлюдевшими сооружениями как казенного, так и частного предназначения.
На другой день погода выправилась: стих ветер, дождь перестал, и можно было пускаться дальше, но тут я познакомился с прежним хозяином дома, Павлом Степановичем Мешалкиным, и лишний раз убедился, что обстоятельства, сбивающие нас с намеченного пути, сулят подчас куда более заманчивые последствия, чем достижение цели.
Я прожил в этой деревне неделю. Неделю — разбирая бумаги, оставленные бывшими жильцами за ненадобностью. Меня ждали некоторые дела, и следовало поскорее отправиться дальше, но Павел Степанович не отпускал.
Сначала он показался мне обыкновенным занудою: в ворохах бумаг часто встречалось каллиграфически выведенное слово «жалоба», иногда — «прошение». Скоро, однако, обнаружилось, что самих «жалоб» и «прошений» не столь уж и много, зато писаны они во множестве экземпляров: перерабатывая и дополняя, автор, должно быть, стремился к некоему совершенству. Так, датированный 1923 годом, текст «Прошения о перестании полагать товарища П. С. Мешалкина недоимщиком по уплате сельхозналога» имел четырнадцать вариантов, а отдельные страницы преобширнейшей «Жалобы на соблазнительное поведение сборщицы сельхозналога В. Лепетяевой» переписывались до тридцати раз, и оттого вполне позволительно утверждать, что Павел Степанович кое в чем сумел превзойти самого графа Толстого.
Следующее наблюдение и вовсе смутило меня: в то время как Мешалкин даже под черновики жертвовал прекраснейшую бумагу, дочь его решала арифметические задачи про жнейки, стога и пуды на страницах печатной продукции. Были тут брошюры с таблицами займов, с постановлением «О порядке разрешения трудовых конфликтов, возникающих на почве применения наемного труда в крестьянских хозяйствах» от 1924 года, «Законодательство о трестах» 1925 года, «Выращивание сои на севере СССР», «Как устранить яловость животных?» и другие издания не меньшей значимости. Несколько самодельных тетрадей было сшито из рекламных афиш «Крестьянской газеты» и цветастых плакатов, объявлявших «волостные торги недвижимостью» и «сдачу лесов в аренду». Такая, между прочим, была жизнь в нэпманские времена.
То есть определенно писание жалоб являлось для Павла Степановича занятием чрезвычайной, ни с чем не сравнимой важности.
Узнал я еще, что в годы Гражданской войны Мешалкин служил делопроизводителем 29–го красноармейского этапного батальона, и счел было свое исследование завершенным, как вдруг на чердаке среди пыльных березовых веников, разобранных кросен, мятых чайников, кастрюль, самоваров нашелся странный предмет — долбленый деревянный пенал цилиндрической формы. Сняв крышку, я обнаружил плотный свиток бумаг, касавшихся неизвестного мне периода жизни Павла Степановича.
Документ с сургучной печатью оказался послужным списком «чиновника военного времени Карского крепостного интендантского управления П. С. Мешалкина». Так я узнал, что Павел Степанович имел счастье явиться на свет в 1881 году, а в 1910–м был зачислен в писарской класс при Управлении здешнего воинского начальника. Пройдя курс наук, попал в распоряжение штаба Кавказского военного округа ис1914по1918 год служил в Карсе писарем, старшим писарем и, наконец, помощником бухгалтера.
За четыре года бравый воитель успел наградиться тремя медалями, к этому же периоду относились и особо яркие проявления кляузнического таланта Павла Степановича. Чего стоит хотя бы его докладная о прапорщике 296–го пехотного полка Борисове, который при обстоятельствах, изображенных не очень внятно, назвал Мешалкина «драным (на литеру „с“) кавалером и дураком». «Докладывая о вышеизложенном господину делопроизводителю Управления Карского крепостного интенданта», Мешалкин просил «ходатайствовать перед господином полковником Карским крепостным интендантом о разборе инцидента по нанесению нетактичного оскорбления».