Эвксения пребывала в состоянии истинного вакхизма — восторга от постижения некоей открывшейся ей истины. Она вдруг поняла, что главное, ради чего существует мир, это — любовь. Замечательно, что этим своим открытием она обязана недавно пережитой ей утрате только частично. Потери зачастую помогают ценить ту или иную вещь. Деньги — самый простой и омерзительный тому пример. Ее собственная любовь — пережитая, потерянная и оставшаяся с ней благодаря этой потере, — была только предпосылкой того ее дивного состояния, в котором не знаю чего больше — восторга или тоски. Или восторженной тоски?
«Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, в которой была и насмешка над увлеченной не им девушкой, и ревность к стихам (или к их поэту?), и зависть, что сам он не испытывает такой влюбленности (а, может быть, такой влюбленности он не испытал никогда).
Когда-то в молодости Каллимах сильно увлекался поэзией, но не старой, прославленной, прошедшей испытание временем и настоявшейся в веках, а так называемой «новой», возраст которой однако составляет уже добрую пару веков, начиная со стихов его тезки из Кирены. Впрочем, в последние несколько лет эта поэзия вошла в моду и в Риме. Естественно, что центром мира, его разумом и душой стала для Каллимаха Александрия. Происходя из купеческой семьи и желая как-то совместить прибыль с увлечением, он занялся ввозом папируса из Египта, что не только связало его вплотную с книжной промышленностью, но и позволяло часто бывать в боготворимом им городе. Поэтом Каллимах так и не стал, несмотря на давнишние свои опыты, о которых он только упоминал, но никогда не показывал. А, может быть, все произошло наоборот, и поэзией он стал увлекаться именно потому, что занимался торговлей папирусом и бывал в Александрии. Во всяком случае, поэзию Каллимах любит (возможно, поэтому и не читает никогда своих собственных опытов), а свой дом и всю свою виллу превратил в маленькую Александрию.
«Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, которая совсем не смутила девушку. «На радость и на печаль ей десять дней назад, возвратившись из Александрии, я привез небольшую поэму о Смирне моего знакомого Лисикрата из Леонтополя[173], и, прочтя ее, Эвксения пребывает в состоянии непрерывной завороженности».
«О чем эта поэма?», — спросил я Эвксению.
«О том, что есть самое главное в жизни. О любви».
Так я впервые услышал ее голос, который был столь же светел, как и свет, исходившей от всего ее облика.
Я осторожно выразил удивление, потому что любовь Смирны к собственному отцу — один из самых ярких примеров противоестественной страсти[174]. Однако оказалось, что речь идет не о дочери Кинира, а о другой Смирне — амазонке, имя которой носит город на побережье Ионии.
Одна из легенд гласит, что этот город был основан Тесеем во время его похода в Азию, когда афинянам пришлось воевать с амазонками. Случилось так, что Тесей и Смирна, царица амазонок, полюбили друг друга, но любовь их была необычной: пребывая во враждебных станах, они так никогда не встретились друг с другом наедине, не заговорили друг с другом. Оракул гласил, что война завершится примирением и даже вечным союзом афинян с амазонками, однако прежде один из предводителей противоборствующих сторон должен заплатить за это собственной жизнью. Тогда Смирна принесла себя в жертву Эфесской богине[175].
Написан этот небольшой эпиллий (чуть более 300 строк) довольно необычно: все происходит как бы на фоне непрекращающейся битвы афинян с амазонками, но преобладающий настрой — отнюдь не ратные подвиги, а противостояние мужчины и женщины. Очень много страсти, самой настоящей любовной страсти, но изображена она с порой удивляющей сдержанностью. Это настолько необычно, что, пожалуй, производит впечатление. Хотя на протяжении всего эпиллия ожидаешь, что Тесей и Смирна вот-вот набросятся друг на друга как изголодавшиеся любовники, однако этого не происходит. Впрочем, эпиллий этот я прочел, уже уйдя от Каллимаха, — только сегодня утром. Пожалуй, писать о нем было даже излишне: судить о творении Лисикрата лучше по тому впечатлению, которое оно произвело на Эвксению.
О, Луций, сколько чувства было в каждом ее слове! Сколько восторга было в каждом ее слове! А ведь за всеми этими словами: «любовь», «счастье», «радость», «ликование жизни», «упоение жизнью», «гармония мироздания» и тому подобными пребывала печаль утраты, свершившейся и в истории амазонки, и в жизни самой Эвксении. Я слышал выражение «светлая печаль», ее же печаль была даже не светлая, а лучезарная. Она познала прикосновение к бессмертию, она прикоснулась к бессмертию. Она сама стала совершенно иной сущностью, имя которой — бог. Да, придет час, и она тоже уйдет из этого мира, как ушла из него амазонка Смирна. Ну, и что? Важно только то, что ей, пусть даже на какое-то время, было дано бессмертие. Сиянье уходит от звезды с ее лучом, который встречается с нашим взглядом: луч и содержащаяся в нем доля сияния угасают, но сама звезда будет сиять вечно. И в это мгновение, когда я написал тебе о сиянии звезды, подумалось мне, Луций, что оттого и сияют звезды, что вечно отражают наши столь недолговечные, казалось бы, взоры. Ведь и боги тоже умирают, Луций…
Она говорила, вспоминала отдельные стихи из эпиллия, к которому я тоже ревновал, Луций, и в словах ее звучали замечательные мысли. Восторг ее передался мне, я упивался ею, слушая ее, упивался тем истинно дионисийским вином, которое дарует высшую радость и делает человека истинным вакхантом.
О, как ровно звучал, как ровно светился ее голос. Так пламя светильника горит совершенно ровно, не вспыхивая и не затухая, но устремляясь ввысь по совершенно прямой линии. Так солнечный луч пронзает сумрак где-нибудь в темном помещении или в чаще лесной. Боль утраты не колебала ее голоса, страдание уже перегорело, и радость, светившаяся в ее словах, тоже была не мятущейся, но спокойной.
Я наслаждался ею, испытывая наслаждение, дотоле неизвестное. В какое-то мгновение я поймал себя на мысли, что пребываю в некоем совершенно дивном состоянии: все, что было в ее словах (и ее дивная телесная красота тоже была в них), было так прекрасно и вместе с тем настолько знакомо, настолько мое, что казалось, будто очень много лет (еще больше, чем насчитывает моя жизнь) я почему-то упорно скрывал это от самого себя.
Я поймал себя на мысли, что упиваюсь этим состоянием, что пребываю в каком-то опьянении, и попытался проследить за ее речью разумом, попытался осмыслить ее. Тогда я вдруг заметил, что, если бы слова ее запечатлеть письменными знаками, фразы ее оказались бы неуклюжими, что легкая, изящная речь была совершенно чужда ей, что в сказанном ею было множество разного рода шероховатостей, за которые можно было бы очень легко ухватиться, если бы доказывать обратное. Но разве у кого-нибудь могло возникнуть такое желание? Сказанное ею не могло подлежать ни малейшему сомнению, потому что говорила она не для осмысления. Более того: я не сумел бы повторить ее слов. Может быть, я сумел бы только передать их смысл, но для этого пришлось бы напрячь весь мой ум, использовать все то, о чем я думал всю жизнь, чему учился, что слышал и читал. Может быть, приложив все свои силы, я смог бы передать смысл ее совсем простых слов. Может быть…
А может быть, чтобы передать этот смысл нужно передать и ее голос, и весь ее облик? Передать ее слова — все равно, что передать, перенести радугу. Мы знаем, что некое подобие радуги может явиться на срезе стекла: тогда мы восторгаемся и говорим, что это — радуга, хотя прекрасно знаем и еще лучше чувствуем, что это — обман, что это — только подобие радуги, что это еще одно доказательство невозможности удержать радугу. Передать ее слова — все равно, что передать истину: передать можно только подобие истины, ощутив при этом свое бессилие (если только мы желаем передать истину искренне). Однако истину можно почувствовать и даже насладиться ею…
Я мгновенно понял это (возможно, понял потому, что слушал ее в то мгновение) и сразу же отпрянул от попытки логического восприятия ее слов. Отпрянул от нее, словно от некоей бездны, но при этом не испытал ни малейшего страха перед бездной: я знал, что этого делать не нужно.
Я снова с радостью отдался восприятию ее.
И еще в какой-то иной миг, когда логическая мысль еще раз ввела меня в искушение, я подумал (нет, прочувствовал, потому что тогда я, к счастью, мог только чувствовать), что ее глаза цвета голубого аметиста, «трезвого камня», были путеводными звездами, которые вывели мой корабль из абсурдного моря, проведя его между Скиллой и Харибдой…
А когда, уже ночью, я ушел от Каллимаха, она явилась мне вдруг на звездном небе. Мне казалось, что там, среди непрерывного рождения в черной бездне и непрерывного умирания в наших глазах, а потому и бессмертного сияния звезд, я видел ее тело, состоящее из рассыпанного по черноте тверди небесной золотистого сияния. В те мгновения я желал легко слиться с ней, желал еще более страстно, чем вонзиться в бронзовое тело на белесом песке Малеи.