Помнишь, я как-то писал о море, которого боялась юная девушка, а я убеждал ее, что море это совершенно чистое и пил его воду, не чувствуя горечи? Так вот, сейчас мне тоже представляется море, но не во сне, а наяву, вокруг меня. Словно некая могучая, удивительно светлая, пронзенная множеством солнечных лучей или лучистых волос моей возлюбленной золотистая зыбкая стихия подхватывает и уносит меня в столь же золотистую и столь же приятную даль, которой хочется достичь, хотя я и знаю, что не достигну ее, и знаю также, что это — потусторонний мир, а потому золотому морю, утонуть в котором невозможно, нет конца — ни его простору, ни его свечению, ни его тихой радости.
Впрочем, возвращаюсь к шлему. Не говоря о восхитительных нащечниках с рельефными изображениями пышногрудых Сирен (особенно замечательны их огромные, словно выпущенные из головы крылья с множеством изящно вычеканенных перьев, а также необычайно хищное выражение лица), шлем обладает совершенно замечательным гребнем. Это — изящное изваяние сфинги[180], в котором легкие, небольшие крылья (в отличие от крыльев сирен на нащечниках) и совсем легко намеченные львиные когтистые завершения ног только подчеркивают, что сфинга — вовсе не фантастическое чудовище, а самая что ни на есть женщина, разве что с чрезмерно подчеркнутой женской сущностью. Греческий миф о непостижимо мудрой загадке, в которой заключалась жизнь сфинги и которую решил Эдип, миф этот в том виде, в котором он представлен, — совершенная глупость. Я вполне допускаю, что человек — действительно, величайшее чудо в мире, как провозглашает в частности одна из трагедий Софокла[181], но к чему похабить все нелепейшей дефиницией человека числом его конечностей? Думаю, что, узнав о сфинге от египтян, греки были поражены этим, действительно, потрясающим образом и попытались придумать очередную сказку, в которой потерпели бы полный провал из-за глупейшей мудрости Эдипа, если бы не изобрели попутно новый, еще более замечательный образ: вместо египетского льва с бородатой мужской головой они создали эту неповторимую зверско-фантастическую грациозность, эту в высшей степени женственность, это совершенно дикое волшебство. И тут же испортили все совершенно неказистой загадкой. А ответ на загадку сфинги, на ее подлинную загадку, заданную уже самым ее образом, содержался в самом условии существования этого существа: сфинга жила и губила людей — мужчин, разумеется, — только до того часа, пока сохраняла свою тайну, свою таинственность. О женском очаровании — вот о чем шла речь в загадке сфинги. Женщина — вот что есть ответ на загадку Сфинги (сформулированной, естественно, в подлинном виде), вот что есть сама загадочность этой загадки. Вся последующая история Эдипа — ярчайшее тому подтверждение. У меня такое чувство, Луций, что сфинга покончила с собой, придя в полнейшее отчаяние от непроходимой глупости греков, не сумевших подыскать сколь-либо порядочного иносказания для отображения ее сущности.
Так вот, гребень шлема, который я ожидаю, изваян в виде сфинги, птичья и звериная природа которой обозначена совсем слегка, словно для того только, чтобы подчеркнуть, что сфинга — женщина. То, как изваяны ее глаза, на первый взгляд кажется странной небрежностью или даже неумением мастера, проявившего себя замечательным художником во всех прочих частях этого восхитительного тела: глаза только намечены, оставлены без отделки, словно прикрыты, но именно это и придает особую обворожительность улыбке, легко разлившейся по губам, а с губ — по всему лицу. Обеими широко расставленными и напряженно выпрямленными руками сфинга впилась в налобник, словно в поручни ложа, груди выпрыгивают из-под рук, словно пытаясь совсем оторваться от тела, спина и плечи резко взмывают вверх: она словно воспарила в небо. Ее широко распахнувшиеся бедра и ноги, наоборот, напряженно давят все тело вниз, к земле, а вскругления их составляют часть поверхности той совершенной сферы, в которой заключен весь мир (если верить последователям Парменида и Эмпедокла[182]). Лицо ее запрокинуто вверх, и, охватив взглядом все тело, совершенно ясно видишь, что странное выражение, разлитое на ее лице, — любовная истома, которая и есть самое красноречивое в этом загадочном образе. И тогда только понимаешь великую мудрость ваятеля, лишь наметившего ее глаза, но не придавшего им ясности. Впрочем, что еще может быть ясно настолько?
Не знаю, так ли это в действительности или же так угодно моему воображению — и поэтому тоже я ожидаю шлем с нетерпением, — но это изваяние поразительно напоминает мне тело моей возлюбленной в минуты, когда соединение наше достигает своей вершины. Испытываю почти телесно ощутимое любопытство взглянуть на спину сфинги, когда шлем снова попадет мне в руки: изваяна ли там ее восхитительная родинка? Это, конечно же, полная несуразность.
А на налобнике шлема, строго над переносицей, изваяно одно из самых грозных изображений, которые приходилось мне видеть, — совершенно симметричный, широкий и круглый глаз. Это — смерть. Добавлять что-либо еще — излишне.
Когда я получу шлем (а я его получу — клянусь Геркулесом!), нужно будет украсить гребень страусовым пером, белым предпочтительно: колыхающиеся ворсинки будут подчеркивать жизненность изваяния сфинги, хотя движения ее и без того выразительны исключительно.
Обладать этим шлемом для меня необычайно важно. Не только потому, что изваяние сфинги поразительно напоминает тело моей возлюбленной, не только потому, что в ласках наших я непрестанно разгадываю столь, казалось бы, ясную загадку сфинги, и, стало быть, не хочу, чтобы изваянием ее тела и ее загадки владел кто-либо другой, кроме меня. Есть тому и еще одна весьма веская, не менее возбуждающая меня причина. Я должен дать отпор Верресу. Я должен одолеть его. Попросту должен устоять перед всесокрушающим напором его неодолимой гнусности.
Ожидаемый шлем мы видели вместе с Верресом в Мессане. Глаза у Бровастого Борова, естественно, мгновенно вспыхнули и, если бы не мое присутствие, шлем тут же покинул бы своего законного владельца (кстати, хозяина дома, где нам устроили прием), как и множество других предметов искусства уже покинуло своих владельцев по всему острову. Однако я вступился. Независимость моего поведения — в сочетании с авторитетом твоего имени, разумеется, — заставили Верреса отступить. Владелец шлема, Леотихид, струсил и буквально через пару дней исчез из Мессаны и вообще из Сицилии. Думаю, поступил он совершенно правильно. Сейчас, насколько мне известно, Леотихид находится в Риме, пытаясь найти управу на Верреса, а точнее, если назвать вещи своими именами, спастись[183]. Это один из тех случаев, когда доведенный до отчаяния заяц показывает зубы волку. Небрежно оправдываясь, Веррес поторопился объявить, что купил шлем, как и все остальное награбленное им добро. Это оказалось грубейшей его оплошностью. Перед самым приходом слуг Верреса шлем исчез из дома Леотихида и отправился в тайные скитания по Сицилии, опекаемый верным человеком. Для Леотихида теперь вопрос жизни и смерти, чтобы шлем не оказался в руках Верреса, а стало быть, чтобы он оказался в моих руках, потому как никто, кроме меня, не дерзнет перечить здесь Верресу, оказывать сопротивление его преклонению перед искусством, как он называет свое самодурство. Вот откуда моя уверенность в том, что я заполучу шлем, а вовсе не от греческих обещаний: когда трусость греков достигает последнего своего предела, они готовы защищать Фермопилы.
Перед отъездом из Мессаны я совершенно вызывающе заявился на пир к Верресу. Слегка разогретые вином и разговорами о праксителевском Эросе, тоже уворованном Верресом, мы схватились на словах. Я стал издеваться над ним. Он заорал на меня. Я засмеялся. Оба мы испугались, хотя и совершенно по-разному. Я ушел, а на другой день покинул Мессану, но из Сицилии не уехал. Мечтаю снова увидеть изваяние моей возлюбленной, а рядом с ним — Око Смерти. Я готов к схватке с Бровастым.
Как тебе, конечно же, известно, Спартак ушел от Пролива и теперь находится снова где-то либо в Бруттии, либо в Лукании. Насколько знаю, Помпей спешит из Испании, а твой брат Марк не менее спешно движется с другой стороны — из Брундизия, чтобы в очередной раз придать блеск славному имени Лукуллов. Блеск благодаря чему? Победе над беглыми рабами, как презрительно именовали мы жалкую банду Спартака в самом начале этого взрыва, когда горстка отчаявшихся закрепилась на Везувии, да и после, несмотря на все наши поражения, вплоть до катастрофы у Мутины. А теперь за блеск победы над беглыми рабами соревнуются неизменные соперники Помпей и Лукулл (вернее — имя Лукулла). Замечательно. Не менее замечательно, что постоянный соперник обоих вас, Красс, по всей вероятности, снова останется в стороне, точнее в дураках. А ведь он, бедняга, вынес на своей шкуре (и это следует признать) все тяготы рабской войны и весь позор уже самого ее названия. Ну, и поделом ему: его богатство слишком уж грубо, от него несет прогорклым чадом горящего Рима[184] да и прочим смрадом. Его золото блестит слишком ярко, но в нем нет твоего блеска, Луций. Потому и блеск победы достанется, по-видимому, не ему. Мне даже немного жаль Красса: сколько ни презирай его, но именно он сумел справиться с рабами. Его подвиг сродни расчистке скотного двора Авгия. Сейчас мне подумалось, что именно этот подвиг, а не Лернейская гидра и не кобылицы Диомеда, был самым трудным деянием Геркулеса. Именно в силу сопряженного с ним позора. Кстати, Авгий ведь отказался дать Геркулесу условленную плату: нет поступка более греческого, а потому о героическом вышибании собственных денег так часто идет речь в греческих мифах. Впрочем, ну их всех к воронам — и греков, и Красса!