Спартак ушел. Бурной зимней ночью он прорвался через ров с частоколом, прорытый Крассом с таким старанием, со всем нашим римским мастерством, с нашей римской методичностью и со всей нашей римской посредственностью. Красс снова остался в дураках, как и ранее в борьбе за воинскую славу с Помпеем и в борьбе за богатство с тобой: деньги ради денег в конечном итоге смешны. Даже Бровастый в этом смысле менее смешон, хотя и отвратителен гораздо больше Красса. А Спартак, как и в самом начале своей невиданной войны, своего рода войны за свободу, оказался выше нашего непревзойденного во всем мире военного искусства, когда он низринулся вдруг с Везувия. Он оказался сильнее самой природы, сокрушив зимнюю бурю, несмотря на то, что зимней буре помогали наше такое правильное римское упорство и наше римское искусство убивать. Я не оговорился, назвав рабскую войну войной за свободу. Нет, я не забыл о гнусностях, которые творили во время этой войны взбунтовавшиеся рабы. Я не забыл о том, что течение этого бурного, казалось бы, совсем своенравного потока, который всегда приводил нас в такое замешательство, совершенно определенно направлялось Митридатом. Я не забыл, что это было не просто восстание ради освобождения, но целенаправленная война против нас. И неудачная сделка Спартака с киликийскими пиратами — самое красноречивое тому свидетельство: он попытался провернуть торговую сделку и проиграл.
Так о какой же свободе пишу я тебе, о какой свободе рассуждаю? Именно о той, которая есть нечто данное самой природой мироздания — природой божественной и человеческой — которая нужна нам, как воздух, и потому, как воздух, обычно нами не ощущается, но становится видна вдруг в неких проявлениях, которые сродни чуду и в определенном смысле сами же есть чудо. Таково было извержение горстки отчаявшихся гладиаторов с Везувия. Такова была, возможно, победа Спартака у Мутины, таковым был, несомненно, его недавний прорыв сквозь зимнюю бурю.
«А как же твое послание об укрощении чудовищ?» — пожалуй, возразишь ты. — «Еще не так давно, когда Спартак стоял у Пролива, ты писал мне о чудовище, грозно шевелившем своим исполинским телом».
Да, Луций, Спартак был тем чудовищем, которое, прорвись оно на Сицилию, уничтожило бы здесь все, превратило бы в осколки все находящиеся здесь произведения искусства, о которых я сокрушаюсь столь плаксиво из-за того, что они оказались в лапах у Бровастого. Это чудовище, бесформенно шевелившееся там, за Проливом, обратилось бы в Тифона (говорят, что Тифон до сих пор пребывает здесь, под Этной, а Этна в отличие от Везувия взрывается: во всяком случае, воспоминания о рабских войнах здесь еще довольно живы и легко воспламеняемы). Если бы это случилось, и Сицилия превратилась бы в пылающий остров, не знаю, выстоял бы Рим. Впрочем, конечно же, выстоял бы, но тогда я не стал бы писать тебе, сколь прекрасное чувство — свобода, потому что, увы, свобода принадлежит к числу тех явлений, которые доступны нашему восприятию только тогда, когда подвергаются смертельной опасности, и только после смерти является их подлинная красота. Не в такой ли прекрасной скорби по утраченной радости воскресал убиваемый Дионис? Почему прекрасна трагедия? Потому что она трагична. Почему мы любим гладиаторские игры? Потому что в них — пусть даже в отвратительной, пусть даже в самой извращенной форме, но зато с предельной ясностью решается вопрос о жизни и смерти.
А «была» об этой войне я пишу потому, что она непременно окончится со дня на день. Может быть, тогда, когда это письмо попадет в твои руки, эта война будет уже в прошлом. Войско рабов ушло от Пролива, прорвалось сквозь бурю и теперь, когда ему грозит неизбежная гибель, словно очистилось от всех своих сопряженных с войной мерзостей: теперь оно движимо одним только желанием отстоять свою свободу. И самым веским доказательством тому будет его гибель. Свершится гекатомба.
И я тоже, словно один из множества жертвенных быков, хоть и совершенно непричастен рабскому стаду, мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает ненависть к жрецу, который замыслил заколоть меня.
Мое былое презрение к Верресу сменилось вдруг неодолимой яростью. Порой у меня возникает странное желание схватить его за знаменитые черные брови, напоминающие метлу, а еще больше — щетки из кабаньей щетины[185], и изо всех сил стукнуть головой о колонну. Я даже представляю себе мысленно, как по каннелюрам потечет смешанный с кровью мозг: наполняющее его голову вещество почему-то представляется мне зеленовато-желтыми нечистотами. Представляю себе также, как на его тупом и самодовольном лице появится недоумение и ничего больше. И это тупое недоумение перед моим возмущением и возмущением мне подобных не умрет, но обретет бессмертие в недоумении бесчисленных грядущих поколений подобных ему животных, которые стремятся только к тому, как бы захапать. Как, впрочем, обретет бессмертие и свобода, пусть даже не осознаваемая самими восставшими, которая будет убита при содействии Бровастой Свиньи где-то там, далеко — в Бруттии или Лукании либо Крассом, либо Помпеем, либо твоим братом Марком.
Я мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает огонь, возможно, еще и по той причине, что охвачен любовной страстью, словно молодой бычок. Бычком называет меня моя возлюбленная во время наших κλινοπάλαι постельных схваток, от которых она теряет разум, а я, наоборот, обретаю разум. Минувшим утром она спросила меня, могу ли я спать с ней — именно спать, а не бороться, — пребывая всю ночь в ее теле. Вопрос был риторическим, но я воспринял его вначале как вызов, который поспешил принять, а теперь думаю об этом как о призыве и предвкушаю, как буду откликаться на него. Мысли мои взвинчены и от возмущения Бровастым, и от восторга совершенно нежданно открывшейся мне красоты свободы (здесь главное — именно эта неожиданность: еще несколько дней назад взбунтовавшиеся рабы представлялись мне худшим из зол) и от восторга этого совершенно непредвиденного для меня обладания, — еще одна потрясающая неожиданность, не менее захватывающая.
В постельной борьбе с ней я вдруг обрел в себе силы, о существовании которых ранее даже не подозревал. (Уроки, полученные нами у Сульпиции семнадцатилетней давности и то, что было в Греции, не в счет: это явление совсем иного порядка, но, как бы то ни было, прошло ведь столько лет.) Она крайне удивлена моей выносливостью, моей порывистостью и моей нежностью, но я прекрасно знаю, в чем дело: я сумел — о, Луций, я сумел наконец-то в первый и, предчувствую, в последний раз, в жизни моей выразить в ласках — в животрепетности дивного космогонического Эроса, который пребывает вечно юным богом в моем теле и являет силу и красоту свою благодаря ее телу — сумел выразить то, как я воспринимаю жизнь. Отсюда моя выносливость, моя порывистость, моя нежность. Целуя ее, я растворяюсь в молочно-белом свечении ее глаз, а когда я шепчу ей на ухо, что она для меня все, — в определенном смысле это, действительно, так, — она исполняется тихого и сильного восторга, но скорее всего подозревает при этом, что я преувеличиваю: разве может она понять, что благодаря ее явлению в жизнь мою, благодаря робости и страстности ее тела, которое обладает исключительной силой вбирать в себя наслаждение, благодаря ее нежному восторгу (чувствуешь поверхностную противоречивость этих слов, Луций?), женщина не представляется мне больше в образе Скиллы.
Ее поцелуи жадны и увлекают меня в тот первозданный сумрак наших ночей, который был до встречи нашей хаосом, но породил из себя Эроса.
В одну из наших ночей, когда мы, распаленные постельной борьбой, вышли на морозный воздух в самом начале знака Водолея, с губ ее сорвалось вдруг «ευδαιμονία…» блаженство…
Так рождаются божества, Луций.
Это имя я уже как-то встречал на вазе: так звали одну из вакханок. А на одной из гемм, вырезанных в «трезвом камне» аметисте, я видел менаду, вскинувшуюся вверх в любовном опьянении, открыв шею поцелуям божественного змея. От такого экстаза и родился якобы Дионис — не греческий, а тот, загадочный, имя которому — Загрей, Сабазий или Иакх. Так вот взмывает вверх во время наших ласк и моя Эвдемония. Я так и зову ее, потому что в этом имени ее сущность.
Между прочим, ее смертное имя тоже похоже на имя ее божественной сущности: здесь, в Сицилии, где так много потомков туземных племен, греков и финикийцев, не говоря уже о потомках рабов, завезенных с Запада и с Востока, встречаются довольно странные имена в греческом переводе. Кстати, она — гречанка с незначительной примесью сиканской[186] крови.
Она — моя богиня, одна из нимф, которые вступают в связь со смертными мужчинами и одаряют их тем, что и есть блаженство. О, какое это блаженство — держать в своих объятиях богиню, впиваться в нее, вливаться в нее, слышать, как уста ее шепчут страстно твое имя, как некую мольбу, заставлять ее стонать и кричать от восторга!