Да, опершись на локоть, напустился я на крамольника таковыми словами: «Что, — говорю, — скажешь, людей и богов позорище? Ты, которого и назвать нельзя средь вещей положительных. Я ли у тебя заслужил, чтобы меня с самых небес да в преисподнюю? Чтобы возраст, цветущий первой младостью, обесславить, а дряхлость крайней старости мне навязать? К тебе обращаюсь: ну, приводи аргументы безотлагательно!» На гневную эту речь:
Он на меня не глядел и уставился в землю, потупясь,
И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым,
Стеблю склоненного мака иль иве плакучей подобен.
Впрочем, я и сам по завершении гадкой этой перебранки стал раскаиваться в своих речах, заливаясь тайной краской оттого, что, позабыв стыдливость, пустился толковать с тою частью тела, какую люди более строгой складки обыкновенно не замечают вовсе. Долго еще тер я лоб, а потом говорю: «Ну а что я дурного сделал, если свое страдание естественным облегчил упреком? И для чего мы тогда привычно браним другие части тела человеческого — желудок или там горло, а то и голову, когда чересчур разболится? Разве Улисс не ведет тяжбу со своим сердцем? Не клянут ли глаза свои в трагедиях так, словно те это слышат? У кого подагра, бранит свои ноги, у кого хирагра — руки, больной глазами — глаза, а кого угодит несколько раз кряду споткнуться, тот боль пальцам вменяет в вину».
Что вы, наморщивши лбы, на меня глядите, Катоны?
И осуждаете труд новый своей простотой?
В гладком рассказе моем веселая прелесть смеется,
Нравы народа поет мой простодушный язык.
Кто же не знает любви и не знает восторгов Венеры?
Кто воспретит согревать в теплой постели тела?
Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый,
Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь.
Самое нелепое в людях — ложные убеждения, самое лживое — напускная строгость.
133. Окончив эту декламацию, подзываю Гитона и «рассказывай, — говорю, — братик, да по совести. Тою ночью, как был ты у меня похищен Аскилтом, явил ли он преступную бодрость или удовольствовался одиноким и чистым сном?» А мальчик коснулся глаз и торжественной клятвой меня заверил, что насилия Аскилт не совершал.
(Энколпий обращается за помощью к жрице Приапа.)
Став коленом на порог, я так умолял разгневанное божество:
Спутник Вакха и нимф! О ты, что веленьем Дионы
Стал божеством над лесами, кому достославный подвластен
Лесбос и Фасос зеленый, кого разодетый лидиец
Ревностно чтит и кому воздвиг он божницу в Гипэпах,
О, помоги же мне, Вакха пестун и дриад усладитель,
Робкой молитве внемли! Ничьей не запятнанный кровью,
Я прибегаю к тебе. Святынь не сквернил я враждебной
И нечестивой рукой, но, нищий, под гнетом тяжелой
Бедности, я согрешил, и то ведь не всем своим телом.
Тот, кто грешит от нужды, не так уж виновен.
Молю я: Душу мою облегчи, прости мне мой грех невеликий.
Если ж когда-нибудь вновь мне час улыбнется счастливый,
Я без почета тебя не оставлю; взойдет на алтарь твой
Стад патриарх, рогоносный козел, и взойдет на алтарь твой,
Жертва святыне твоей, сосунок опечаленной свинки.
В чашах запенится сок молодой. Троекратно ликуя,
Вкруг алтаря обойдет хоровод хмельной молодежи.
Вот что я делал и как искусно заботился о моем сокровище, когда в святилище вошла противная старуха в темном платье, с растрепанными волосами и, наложив на меня руку, повела вон из преддверия храма.
(Старуха-жрица — та же Проселена, раздосадованная неудачей первой своей попытки.)
134. «Ведьмы, что ли, надкусили тебе жилы или ты вляпался на перекрестке ночью или на труп наткнулся? Ты и с мальчишкой не управился — хилый, дохлый, бессильный, растратил ты, точно мерин на подъеме, свой пот и труд. Мало, что сам грешишь, так и на меня божий гнев вызвал!»
И снова меня, сопротивления не встретив, отвела в жреческую каморку, толкнула на ложе и, схватив у порога тростину, стеганула меня, безответного. Не переломись тростина при первом же ударе и не смягчи порыва истязательницы, она бы мне, верно, и плечи разбила, и голову. Застонав, словно меня выхолащивают, и проливая поток слез, я прикрыл голову правой рукой и припал к изголовью. Тогда она, смущенная моими слезами, присела на кровать с другого конца и жалобным голосом сетовала на свой затянувшийся век до тех пор, пока не вошла жрица. «Что это вы, — произнесла она, — пришли в каморку мою будто к свежему погребению? Да еще в праздничный день, когда смеются и скорбящие!» — «О Инофея, — молвила она, — молодец, которого видишь, под несчастной звездой родился: ни мальцам, ни девицам не может своего добра отдать. Такого злополучного человека никогда еще я не видывала: вместо палки ремень размокший. Право слово: каков, скажи ты мне, тот, кто с Киркиного одра без услады встает?» Услышав такое, Инофея присела меж нами, долго качала головой да и говорит: «Ту болезнь одна только я умею поправить. А чтоб вы не думали, будто я вас морочу, приглашаю молодчика этого ночью со мной спать, и будет у него твердо, как рог».
Все мне покорно, что в мире ты видишь. Обильная почва,
Лишь захочу, иссушась, пустыми пойдет бороздами.
Лишь захочу, на утесах появятся злаки, из камня
Нилу подобный поток устремится. Без ропота море
Мне подчиняет валы, и Зефиры, умолкнув, слагают
Воды под ноги мои. Мне подвластны речные теченья;
Тигра гирканского бег и дракона полет удержу я.
Что толковать о безделках? Могу я своим заклинаньем
Месяца образ на землю свести и покорного Феба
Бурных коней повернуть назад по небесному кругу.
Вот она, власть волшебства! Быков огнедышащих пламя
Стихло от девичьих чар, и дочь Аполлона Киркея
Песнею облик людской отняла у клевретов Улисса.
Образ любой принимает Протей. И с таким же искусством
Лес над макушкою Иды могу я повергнуть в пучину
Или же вспять заставить потечь речные потоки.
135. Я затрепетал, напугавшись от таких баснословных обещаний, и пригляделся к старухе повнимательнее. «А теперь, — воскликнула Инофея, — покорствуйте велению…» И странно так руки вытерла, склонилась над кроватью и поцеловала меня и раз, и два…
Водрузила Инофея старый столик посреди алтаря, куда набросала горячих угольев, а миску, от ветхости надтреснутую, подмазала разогретой смолою. Гвоздь, что выскочил было с деревянной миской вместе, она ткнула обратно в закопченную стену. Затем подвязала подходящий передник, чтобы поставить на очаг преогромный котел, и тут же вилкой подцепила с крюка тряпицу, в которую убраны были бобы на еду, а еще весьма обветшалый кус свиной головы, в тысяче мест продырявленный. Сняв с тряпицы завязку, высыпала на стол зелень, чтобы я бережно ее чистил. Служу, как велено, и кропотливо отколупываю зерна, одетые в мерзкую шелуху. А та винит меня в нерадении, отбирает бобы и тут же зубами обдирает шкурки, сплевывая их, так что пол, казалось, покрылся мухами… Дивился я нищенской изворотливости и какой-то искушенности во всяком деле:
Там не белела индийская кость, обрамленная златом,
Пол очей не пленял лощеного мрамора блеском,
Пол земляной покрывала плетенка из ивовых прутьев,
Ворох соломы на ней, да свежие кубки из глины,
Что без труда немудрящий гончарный станок обработал.
Каплет из кадки вода; из гнутых прутьев корзины
Тут же лежат; в кувшинах следы Лиэевой влаги.
Всюду кругом по стенам, где заткнута в щели солома
Или случайная грязь, понабиты толстые гвозди.
А с переборки свисают тростинок зеленые стебли.
Но еще много богатств убогая хата скрывала:
На закопченных стропилах там связки размякшей рябины
Между пахучих венков из высохших листьев висели,
Там же сушеный чебрец красовался и гроздья изюма.
Точно такою ж хозяйкой Гекала, достойная культа,
В Аттике древле была, чью славу на диво потомству,
Не умолкая в веках, Баттиадова муза воспела.
136. Только она, отведав немножечко мяса вилкой, положила обратно в свой запас свиную голову, свою современницу, как гнилая скамейка, добавлявшая ей роста, треснула, а старуха всем телом рухнула в очаг. Котелок наверху раскололся, и угас крепнувший было огонь. Сама она повредила локоть горячей головешкой, а лицо измазала сплошь в разлетевшемся пепле. Смутившись, я таки поднял старуху, хотя было смешно, а она тот же час побежала к соседям за новым огнем, чтобы с жертвоприношением не было заминки.
Уже я вышел за порог хибарки, а тут трое священных гусей, привыкшие, надо полагать, требовать от старухи свой паек, нападают на меня, окружая оробелого отвратительным и словно ошалелым шипением. Один рвет на мне тунику, другой развязывает и к себе тащит завязки с обуви; а третий, предводитель и наставник этого зверства, долго не думая, схватил меня за голень мертвой хваткой. Тогда я чушь всякую перезабыл, как рванул ножку от столика и давай вооруженной рукой сокрушать воинственное животное. Не удовольствовался я пустячным ударом — смертию гуся себя отмстил.