Ознакомительная версия.
Чаньские гунъань так или иначе сводятся к парадоксальному, точнее, абсурдному утверждению подобия заведомо неподобного. Современный исследователь чань-буддизма Г. Дюмулен назвал их «одной большой насмешкой над всеми правилами логики». Однако осмеиваются в гунъань правила не столько логики, сколько обыденного словоупотребления, и в особенности привычка принимать порядок слов за порядок реальности.
Гунъань призваны не помочь решению вопросов о природе истинно сущего, а показать, подсказать, заставить пережить бессмысленность желания решать их. Подобно «безумным речам» даосов, они выявляют границы нашего понимания, которые нельзя преодолеть, не изменив способ своего существования. В них разыгрывается первозданная, недоступная концептуализации драма испытания человеком абсолютной неопределенности своего бытия, открытия им безграничного поля опыта.
Чаньская (как и даосская) словесность — это стихия чистой игры, где неопределенность человеческого существования испытывается неопределенностью бытия «мира в целом». Такая игра, где каждое мгновение решается вопрос жизни и смерти, но не дано выбирать между бытием и небытием, где, в сущности, никто не играет и ничто не разыгрывается, осознавалась в китайской традиции как подлинный исток творчества.
Читая книгу Сюэдоу и Умэня, где тексты гунъань сопровождаются до странности вольным предуведомлением или комментарием, а последний, в свою очередь, сменяется столь же самостоятельным стихотворным кадансом, мы словно погружаемся в поток бытийственной игры, подлинно творческого диалога — с его лирической прерывностью, с непредсказуемо-резкими, но повинующимися творческой игре сомыслия переменами интонации. Среди последователей чань и вправду вошло в традицию обмениваться отрывистыми, экспрессивными фразами, когда каждое высказывание застает собеседника врасплох и требует от него не произвольной, лишь интуицией подсказываемой точности ответа. И каждый новый поворот в этом причудливом лабиринте фрагментов истины напоминает о том, что жить в пустоте и с пустотой — значит рисковать; каждое слово в нем встает перед нами как решающее испытание, именно «застава», через которую невозможно пробиться и нельзя не пробиваться. Недаром пояснения к текстам гунъань зачастую имеют форму священной загадки, решение которой объявляется делом жизни и смерти. Гунъань есть метафора инициационного испытания — прохождения через лабиринт или подземелье, где человека на каждом шагу подстерегает смертельная опасность; испытания, воспроизводящего процесс человеческого филогенеза; появления человека, который не просто знает, но и сознает.
Со временем чань-буддисты стали осмыслять путь к прозрению в категориях прохождения через «три заставы» (сань гуанъ), весьма напоминающие три фазы самовосполнения человеческого сознания, о которых говорили древние даосы. Но еще привлекательнее для них была идея высказать мудрость «одной фразой» или, говоря их собственными словами, «одним ключом отомкнуть три заставы». Умение сказать как можно короче и выразительнее, «сказать, как отрезать», ценилось чрезвычайно высоко среди приверженцев чань и породило множество соответствующих литературных опытов. Известный наставник IX века Линьцзи довел до предела лаконизм и фрагментарность «живого слова» чань, сведя свою проповедь к одному-единственному возгласу: «Хэ!». А монаху, спросившему о смысле этого восклицания, он ответил: «Иногда крик „Хэ!“ подобен драгоценному мечу Алмазного Владыки (защитника истины Будды. — Я. М.). Иногда он подобен золотогривому льву, крадущемуся по земле. Иногда он подобен бамбуковому шесту с пучком травы на конце. Иногда он вообще не означает крика „Хэ!“ Теперь ты понял?» Монах промолчал, и тогда Линьцзи крикнул: «Хэ!»
Линьцзи, конечно, пародировал классификаторскую манию и дидактизм своих собратьев по вере, но все же, и притом именно с буддийской точки зрения, его абсурдистская пародия бессмыслицы — абсурдная вдвойне — совершенно серьезна!
Тот, кто говорит «одним словом», сообщает слову выразительность жеста. Уплотнять речь — значит превращать ее в плоть. Это значит открывать предысторию языка и мысли, кроющуюся в телесной практике и скрываемую интеллектуалистскими образами языка. Интеллект очерчивает сферу знания и выражения. Призвание же тела — поглощение, самосокрытие, предание тайне, отчего кожа, одежда, всяческий покров суть необходимейшие его атрибуты. Телесная интуиция предваряет рациональное мышление, и миссия мудрого, по словам даосов, состоит в том, чтобы «хранить», «оберегать» единство Дао, то есть изначальный, еще ничейный опыт целостности бытия до дуализма, вносимого в мир субъективистским сознанием. Вот и чаньские гунъань следовало, как советовал Умэнь, «восчувствовать всеми членами тела, всеми порами кожи».
В чаньской традиции слово ценится лишь за то, что его можно «проглотить». Чаньская словесность призвана превратить все образы и понятия в то, что хранится, хоронит себя в сердце, подобно тому, как пустота, опустошаясь, сама себя скрывает. Как сказал один чаньский наставник, мудрец в самом себе носит мощи святых. Слова, оторванные от жизненной интуиции, чаньцы считали безжизненными и даже вредными. Они в полной мере усвоили традиционную для Китая идею возвышенного безмолвия учителя, который не столько учит чему-то, сколько обнажает пределы опыта и понимания. В китайской традиции человеку нет нужды быть мерой всех вещей, но им устанавливается все сущее, он сам всему порука и опора. В руках хорошего человека, гласит известное чаньское изречение, плохой метод становится хорошим, а в руках плохого человека хороший метод плох.
За вольностью обращения со словом в даосской и чаньской традиции стоит утверждение неподатливости понятийному мышлению несотворенного, бытийственного Слова (не-слова). Это Слово есть творческая стихия языка, среда и сила самотрансформации, чем в действительности и является живое тело. Чаньский стиль в словесности и живописи есть искусство самоупраздняющегося штриха, нюанса, детали (ведь все свершается в паузе, в «промежутке»!). Но это сама сила творческой стилизации в ее единстве ограничения и собирания бытия; сила, которая побуждает нас выходить вовнутрь. Она воплощает головокружительное скольжение за пределы нашего опыта — к средоточию бытия, туда, где выразительные потенции слов и образов исчерпывают себя и начинается слово-плоть, невозможное слово.
Так из вихрей чаньского гротеска проступает незыблемый покой «мира, как он есть». Язык чань — это язык трюизмов, «общих мест» (но, как мы уже знаем, отнюдь не общих истин); в нем, как в лишенном глубины зеркале, все метафоры выведены на поверхность, все вещи таковы, какими они являются. Мастер чань, свершивший свое дело, спокоен за истину: он видит ее надежно схороненной в самом будничном и привычном. В нем есть что-то от Рембо зрелой поры его жизни, того Рембо, который забросил стихотворчество, а на расспросы любопытствующего друга отвечал: «Литература? Я больше не думаю об этом». Впрочем, если уж искать его действительный прототип, то таковым окажется бодхисаттва — святой мудрец в традиции махаяны, который, достигнув просветления, возвращается в мир, чтобы «скрытно помогать» людям и «стоять на страже истины». Миссия бодхисаттвы насквозь иронична, ведь он помогает тем, кто уже все имеет, а охраняет то, что нельзя утаить.
Телесность есть воистину воплощение предельности. Даосский и чаньский идеал эстетичен по своей природе. В опыте дао знание не отделено от переживания уникальности момента, от опознания неведомого. Пусть никто не знает, как выглядит «изначальный облик» человека (то есть сам Хаос), пусть Хаос даже не имеет лица — узревший его, говоря словами Умэня, будет подобен тому, кто «встретил своего отца на людном перекрестке: у него не возникнет сомнений, не обознался ли он». Но хотя дао — «само себе корень», его самотождественность есть его саморазличие, согласие несогласующегося, грань, отделяющая опыт нынешний от опыта прошлого. Недаром в «Гуань Инь-цзы» дао описывается словосочетанием «и си», означающим буквально «один перерыв». Мы в изобилии находим свидетельства этого ускользающего разрыва в чаньских изречениях (которые нередко изначально были строками стихотворений). Вот два примера: Когда птицы не поют, гора еще покойнее. Перед моим окном всегда одна и та же луна. Но расцветут сливы — и луна уже другая.
Процитированные сентенции кажутся верхом абсурда: гора не может стать еще неподвижнее оттого, что перестали петь птицы, а луна не может обновиться из-за цветения сливы. И все же их ошеломляющая бессмысленность как будто заново открывает нам и покой, которому навечно принадлежит гора, и переменчивость сумрачного, неверного сияния луны. Их абсурдность говорит о бытии как вездесущем разрыве или, что то же самое, «утонченно-неуловимой» (мяо, вэй) встрече несоединимого, которая и влечет к себе мысль, и сама неотступно преследует ее.
Ознакомительная версия.