долгие часы бытие текло тенью средь теней — в бесчисленных стуках дождя, что капал в лесу с листка на листок и соскальзывал в землю. Фюн знал витые тропки, такие узкие, что на них лишь его ножки — или козлиные копыта — и помещались; и Фюн размышлял, куда ведут эти тропки, и радостно выведал, что, куда б ни вели, рано или поздно, петлями да поворотами в ветвистом лесу, возвращаются они к родной двери. Вероятно, Фюн считал свою дверь началом и концом мира, куда все на свете вело и откуда все возникало.
Быть может, долго не видал он жаворонка, но слышал его в бескрайнем небе, далеко-далеко от взоров, где трепетала птица и трепетала, пока во всем мире не осталось другого звука — лишь эта прозрачная сладость: вот это мир, где возник такой звук! Свисты и трели, воркованье, карк и кряк — все они стали Фюну родными. И он наконец научился распознавать, кто из великого братства издает такой звук или сякой, в любой миг. То же и с ветром: Фюн умел слушать тысячу голосов его, в любое время года, во всех настроениях. Может, лошадь забредала в чащу рядом с его домом и сурово смотрела на Фюна, а Фюн — на лошадь. Или, внезапно возникнув рядом, лошадь, вероятно, глядела на Фюна пристально, вся настороже — глаза, уши, нос, унылая морда, и тут он — кто знает? — поворотился, да вскочил, да сплошь гривой укрылся, сплошь копыта под ним, да сплошь хвост вокруг. Корова — суровый нос, строгий взгляд — бродила-топталась по лесам его, ища себе тень без мух, или же заблудшая овца высовывала мягкое рыло из листвы.
«Мальчишка, — наверное, думал Фюн, глядя на пристальную лошадь, — мальчишка не умеет махать хвостом, чтоб отгонять мух». Этот недостаток, вероятно, печалил Фюна. Возможно, он думал, что корова умеет фыркать и держаться в тот миг с достоинством и что робость красит овцу. Может, Фюн отчитывал галку, пытался пересвистеть певчего дрозда и размышлял, отчего устает его дудка, а черный дрозд — нет. А еще следить за мошкарой, за мельчайшими частичками, что летали в желтой дымке, за паутинками, что трепетали, и за крепкими толсторебрыми гадами, что наскакивали, как коты, кусались, как псы, и летали, как молния. Может, оплакивал Фюн дурную удачу паука, поймавшего такую муху. Многое надо было увидеть, запомнить, сравнить — и всегда будут рядом его хранительницы. Мошки менялись, миг за мигом; не разберешь, в гостях эта птица или живет здесь, а овца лишь сестра овце; а вот женщины при Фюне, как и сам дом, крепко пустили корни.
Были няньки его милы или же суровы на вид? Фюн не ведал. Эта поднимала его, когда он падал, а та гладила там, где больно. Эта говорила:
— Смотри не свались в колодец!
А та:
— В крапиве береги коленки.
Но он все равно свалился и запомнил, что колодец примечателен лишь одним: он мокрый. С крапивой же так: если она нападала на него, он нападал в ответ. Сек ее палкой и клал ниц. Ничего нет такого ни в колодцах, ни в крапиве, только женщины их и страшатся. Женщин следует опекать, наставлять их и утешать, ибо они боялись за Фюна.
Они считали, что ему нельзя лезть на дерево!
— На будущей неделе, — сказали они наконец, — вот на это можешь залезть. — А «будущая неделя» живет на краю света!
Но дерево, на которое влез, не стоит того, чтобы лезть на него повторно. Рядом росло побольше. А были и такие деревья, на которые не влезть никому: с громадной тенью по одну сторону и с солнечным светом еще громаднее — по другую. Их и обходить-то долго, и макушек у них не видно.
Приятно было стоять на ветке, что качается и пружинит, и здорово смотреть в непроницаемый свод листвы, а затем пролезть сквозь него. До чего прекрасно там одиночество! Фюн глядел вниз, а там лишь волнистый ковер листвы, зеленый, зеленый, еще зеленее, зелень до черноты; глядел вверх — там тоже листва, зеленая, бледно-зеленая, не зеленая вовсе, зелень до снежной зеленой слепоты; вверху, внизу и вокруг — взмахи, движение, шепот листка листку и вечная тишь, какую слушаешь и стараешься углядеть.
Когда исполнилось Фюну шесть, его мать, красивая длинноволосая Мирне, явилась его повидать. Прибыла она тайно, ибо страшилась сыновей Морны, прошла насквозь одинокие места многих краев, прежде чем добралась до лачуги в лесу, до кроватки, в которой лежал Фюн, сжав сон в кулачках.
Он проснулся — удостовериться. Одним ухом уловил непривычный голос, открыл один глазок, каким бы сонным ни был другой. Мама взяла его на руки, расцеловала и запела сонную песенку, пока мальчуган не уснул вновь.
Не усомнимся: глазок, что в силах был не закрываться, в ту ночь не закрывался, покуда мог, и ухо слушало сонную песенку, пока не стала она слишком тихой для слуха, пока не стала слишком нежной, что и не учуешь ее в тех мягких руках, покуда Фюн не заснул — с новым образом в головушке и с новым понятием для размышления.
Его мать! Его личная мать!
Но когда пробудился он, ее уж не было.
Она возвращалась втайне, боясь сынов Морны, пробиралась угрюмыми чащами, подальше от жилых мест, безлюдными одинокими тропами к владыке своему в Керри.
Может, это владыка боялся сынов Морны, а она, может, владыку любила.
Женщины-друидки, попечительницы Фюна, были из рода его отца. Бовмал приходилась Кулу сестрой и, соответственно, Фюну теткой. Лишь такие кровные узы могли привязать их к клану Башкне, ибо нелегко это, побыв при дворе и людях, укрыться с ребенком в лесах да жить — как, должно быть, жили они, — в страхе.
Ну и истории они, наверное, поведали Фюну о сынах Морны! О самом Морне, широкоплечем, суровооком, свирепом коннахтце, о сыновьях его — особенно о юном Голле Море мак Морне, таком же плечистом, как его отец, о лютом нраве его, но взор у Голла веселый, когда все вокруг мрачны, и исполнен Голл смеха, за какой люди прощали ему даже смертоубийство. О Конане Маэле [6] мак Морне, брате его, сердитом, как барсук, бородатом, как вепрь, лысом, как ворон, и с языком, что умел уязвить, когда всякий другой не смог бы и заикнуться. Выхвалялся он, что, завидев открытую дверь, шагал в нее, а когда примечал закрытую —