— Вы говорите так, будто этот наш мятеж — как раз то, что доктор прописал, — выдавил он наконец.
Хоббс остановился. В полумраке в глазах Клетуса трудно было что-то прочитать. Способен ли он понять?.. Скорее всего, нет. Стоит ли пробовать?
— В городе под названием „справедливость“, — начал Хоббс, — мы представляем собой канализацию, самое темное место. Организация, несущая карательные функции, не смеет лишний раз напоминать о себе людям, которым служит. Дальше терпеть грязь невозможно, но у нас не хватает силы воли смыть ее. И мы не врачи, изучающие тело больного для установления диагноза. Не являясь, таким образом, ни чистильщиками сортиров, ни докторами, мы тем не менее имеем дело с горами дерьма. Разве это подходящая работа для таких людей, как мы, капитан? Дерьмо-то собирать, а?
— Это, конечно, плохо, я понимаю, но должен же кто-то и это делать! — ответил Клетус.
Хоббса даже качнуло от накатившей на него дурноты. Он закрыл глаза:
— А ведь было время, когда лучшие умы человечества отдавали весь жар своей души для решения проблемы перевоспитания: Де Токвилль, Бентам, Серван… Мы сдались, Клетус. Это конец эры и утрата идеалов.
— С вами все в порядке, сэр?
Господи, как глупо было хоть на минуту предположить, что этот хам сможет что-то понять?.. Хоббс открыл глаза.
— Когда правосудие изменяет моральным и рациональным принципам, которым обязано своим авторитетом, наступает время передать тюрьму своим заключенным. Пусть они породят новую мораль, более соответствующую нынешним временам.
— Я только хочу переправить моих людей в безопасное место, — сказал Клетус. — Все прочее меня не заботит.
— Ваша жена, кажется, родила еще одного, Билл?
Клетус пожал плечами и приподнял руку с дымящейся в ней сигаретой:
— Она не разрешает мне курить дома, если вы об этом.
— Тогда вы должны знать, что на этом свете безопасных мест нет. Да и на том, возможно, тоже. Ведь даже самые умные из ангелов Божьих иногда падают. Единственное безопасное место — это преисподняя, откуда падать уже некуда.
— Я в богословии не особо силен, — ответил Клетус, — но думаю, что тех животных, что сидят у нас в тюрьме, Бог послал нам для испытания. Как говорится, здесь мы недолго, а там навсегда. Думаю, рано или поздно всем над придется делать то, что мы считаем правильным.
Хоббс мрачно кивнул:
— Немногие из нас удостоены чести встретить свою судьбу лицом к лицу. Большинство избегают этого даже у смертного одра.
— Именно это я и хотел сказать, — согласился Клетус.
Солнце совсем село, и они разговаривали в полной темноте, разбиваемой только тлеющим кончиком сигареты капитана, догоревшей почти до пальцев.
Клетус затянулся последний раз и, раздавив окурок в пепельнице, встал:
— С вашего разрешения, сэр, пойду-ка я к себе.
Хоббс тоже поднялся:
— Если бы я мог поменяться местами с вашими парнями, я бы не задумался ни на минуту.
Клетус прямо взглянул на него:
— Я знаю, сэр.
— Значит, мы понимаем друг друга, — заключил Хоббс.
Они пожали друг другу руки, и Клетус под взглядом начальника вышел из кабинета. Щелкнул замок, когда на Хоббса обрушилось ощущение полного одиночества. Кабинет представился ему самой вселенной с одним-единственным обитателем — им самим… Как там сказал утром Клейн: „Даже храбрейшие из нас…“ Хоббс не мог вспомнить все слова врача, и это его раздражало. Зато откуда-то всплыла мелодия невыразимой примитивности:
Когда я был ребенком просто,
Я просил у матери: „Дай-ка мне ответ…
Хоббс сел в самом центре своей вселенной и прислушался к отвратительной песне, перемалывающей внутренности его черепа.
Древнее, как мир, насилие катилось по тюрьме „Зеленая Речка“, подобно тропическому урагану, то затихая, то неожиданно вспыхивая с новой силой. Его мощь выдергивала людей из безопасных камер и бросала в вихрь огня и стали, беспощадно выставляя напоказ мерзость и подлость человека во всей их неприглядности. А в стороне от бури страстей, поджидая, пока обстоятельства станут более благоприятными, лежал на своей койке доктор Рей Клейн.
Дверь его камеры была прикрыта, но не заперта. Будь у Рея сварочный аппарат, он, не задумываясь, заварил бы ее намертво. А так ему пришлось ограничиться оловянной кружкой на нитке, которая должна упасть на пол и зазвенеть, если кто-нибудь попытается войти. А если неизвестный гость заметит кружку и тихонько ее снимет? Нет, спать нельзя. Стараясь расслабиться, доктор прикрыл глаза и стал мечтать о свободной жизни: вот он читает „Нью-Йорк таймс“ и пьет за обедом свежий апельсиновый сок; ложится в постель в три утра, а встает в десять; везет Девлин по шоссе № 190 в Новый Орлеан и в дешевом мотеле со слабым кондиционером, не способным высушить пот на их телах, трахает ее всю ночь напролет… Интересно, а что сейчас делает Девлин? Наверное, отмокает в ванне или ест в прохладном кафе салат с козьим сыром… Нет, она сидит и смотрит матч с участием „Лейкерс“… Удержат ли „Никс“ разницу в шесть очков?
Ничто не помогало.
Ни одна из этих мыслей не могла отвлечь Клейна от бушевавших за дверью его камеры боли и насилия.
Первые часы своего владычества мятежники посвятили слепому разрушению. Все, что могло ломаться, разбиваться, отрываться или разливаться, было сломано и разлито. Все, что можно было обратить в кучу хлама, было обращено. А поскольку перепуганные насмерть люди испражнялись и мочились прямо под себя, привычная вонь стала еще гнуснее и прилипчивее. Клейн вспомнил Людвига фон Больцмана и его теорию энтропии — вот что надо было подкинуть Хоббсу! Правда, он это, наверное, уже знал: хаос увеличивается в замкнутых системах.
С нижнего яруса из переносного магнитофона Нева Эгри раздался звук еще более противоестественный, чем размышления о Больцмане: аккомпанируя происходящему бедламу, в воздухе разливался сладкий голос Боба Уиллса и его „Тексас Плейбойз“:
…Видеть может только луна
Ту, кого мое сердце зовет,
Ведь мне нужна только Роза одна,
Чьи губы нежны и сладки как мед.
О Роза, Роза Сан-Антонио…
Под воркование „Плейбойз“ быстро садилось солнце, но освещения не дали. Электричества в блоке не было. Естественно, Эгри, единственный человек в тюрьме, который мог собрать преизрядный запас батареек, теперь травил всех своей чертовой музыкой. Он крутил эту песню чуть ли не с полудня. „В сердцё моем живет та мелодия…“ Тьфу, зараза. Еще немного, и Клейн выйдет к краю яруса и завопит свою коронную „Que Sera, Sera“. Где-то далеко, заглушая даже Боба Уиллса, время от времени начинал протяжно и жалобно кричать человек.
Клейн поймал себя на том, что не испытывал к кричавшему ни малейшей жалости. Скорее наоборот, он желал ему побыстрее заткнуться и отдать концы. Крик был блажью — если бы парню и в самом деле было плохо, у него бы не хватило сил вопить второй час подряд. Симулянт… Перерезал бы кто-нибудь ему глотку, что ли? Или хотя бы по роже дал… Конечно, может, бедолагу непрерывно насилуют целой компанией, но тогда, возможно, он вопит от извращенного удовольствия, вызванного свободой абсолютного подчинения, — такие случаи известны… Клейн приказал своим мыслям направиться в другое русло: ведь следующим может оказаться и он сам.
Сквозь стеклянный квадратик в задней стене камеры сочились последние чахлые лучики заходящего солнца; скоро совсем стемнеет, а между тем ни малейшего признака, что подача электричества возобновится.
Пока было относительно светло, карательные отряды заключенных рыскали по всем коридорам в поисках жертв и наркотиков. Поскольку Эгри обитал в блоке „D“, основные действия происходили за его пределами. Клейну стоило бы радоваться уже тому, что он находится сейчас в блоке „А“, а не внизу, в подземных переходах. Люди взбесились, стремясь свести старые счеты: непрерывные унижения в течение многих лет нашли выход в дикой вендетте. Мелкие и крупные долги возвращались большой кровью. Отвергнутые когда-то сексуальные домогательства сейчас претворялись в жизнь. Месть приобрела библейские масштабы. И каждый акт насилия провоцировала сама тюрьма; люди мстили друг другу за все: за годы взаперти, за переклички и вынужденное воздержание, за мучительное ожидание редких свиданий, за жен, добившихся развода и спящих с другими, за каждодневные унижения, за осточертевшую аммиачную вонь, за надутые хари членов комиссии по освобождению, за жалкие крохи наслаждений, получаемые в виде черствых пирожков, браги, выгнанной из хлебного мякиша, набитого в носок и опущенного в банку с прокисшими персиками, перемазанной фотографии распаленной шлюхи или тайного отсоса каким-нибудь жалким наркоманом, нуждающимся в наличных… За свой страх. За страх, не отпускающий ни днем, ни ночью. За страх каждую минуту, каждый день, месяц и год, терзающий артерии и нервы, пожирающий почки и сердце. „Не занял ли я в кинозале чужого места?“ Страх остаться в одиночестве и страх остаться в обществе. „А не настолько ли я молод и симпатичен, что меня могут затащить в общий сортир или распять на скамье в часовне и трахнуть по очереди, не забоять о вазелине?“ Страх просыпаться на рассвете каждого дня. Страх жизни и страх смерти. Вопли, что эхом кружились под стеклянной кровлей, звучали боевым гимном царства страха. Первобытного Страха, рвущегося из искалеченных душ тысяч людей.