Клейн знал, что даже самые сильнодействующие наркотики не заглушали голоса Слова. Да, они помогали Генри подавлять мучения и боль беспощадных замечаний Слова во время припадков, повергавших гиганта в состояние самоубийственного забытья, но голос тем не менее звучал всегда. Клейн предполагал, что Слово не оставляет Эбботта в покое даже ночью. Но если этот одинокий, покинутый всеми, лишенный разума человек, порой казавшийся бесчувственной машиной, на самом деле был тем, что осталось от Генри Эбботта, кто же тогда был Словом? По мере развития своих отношений с гигантом Клейн ощутил очарование Слова: он хотел бы встречаться с ним, разговаривать, но Эбботт был способен выдавать только косноязычный вариант Слова, да и то только под настроение. У Клейна сложилась рабочая версия, что Слово отнюдь не глас Божий: оно — сам Бог.
Когда-то Эбботт возвышался над учениками, трогая их сердца музыкой стихов давно умерших поэтов. Теперь же он способен разве что связать простейшее предложение, лишенное метафор и скрытого смысла. Все ушло. И Эбботт ушел. Почти ушел. То немногое, что Эбботт оставил для себя, являло покорное служение Богу, а та кошмарная дыра, где обреталось тело Генри, стала новым Эдемом. Клейн подумывал о том, что иногда не плохо бы забыть то, в чем так сведуща Девлин, — генетику, биохимию, психодинамику, все эти допаминные уровни и 5-гидроксильные триптаминные рецепторы — и, примерив шкуру сумасшедшего, взглянуть на себя его глазами. По всей видимости, это было невозможно, но иногда во время общения с Эбботтом на Клейна находило, и в какие-то головокружительные мгновения он чувствовал рядом с собой тень абсолютного могущества. Тюрьма же при этом становилась только простейшим фоном первобытной драмы, разыгрываемой Богом — Словом — и человеком. Это был не тот Бог, которого звали Христом, или Авраамом, или Мухаммедом, — это был Бог, существовавший задолго до появления религии вообще. Этот Бог правил еще до того, как появилась вера и воображение, до того, как появился выбор, воля, понятия Добра и Зла; возможно, до того, как появился язык. От личности Эбботта фактически осталось очень мало: жалкий осколок его „я“ — несколько фрагментов, склеенных страхом, и, как надеялся Клейн, частичка того самосознания, которую он смог вернуть гиганту. А над этой плачевной руиной высилось Слово — естество, сила, неограниченный авторитет беспредельного пространства разума Эбботта, отделенный от него и невероятно, пугающе чуждый. Личность Эбботта же сдала все позиции и право на владение собственной внутренней вселенной, прильнув вместо этого к крошечному жалкому островку сознания на самой границе бесконечности.
Так что пока Эбботт терпел овсянку с молотым стеклом, грязную работу в канализации, насильственное лечение и прочие оскорбления и мучения, из которых состояла его жизнь, Слово наслаждалось — вернее, было невообразимой властью и свободой. Кто знает, что за сила отделила их — человека и Бога — друг от друга? Клейн этого не знал. Но иногда рядом с Эбботтом, прислушиваясь к дыханию Слова, которое в любую секунду могло потребовать его, Клейна, смерти, доктор часто задумывался над тем, что произошло бы, если бы эти двое воссоединились вновь. Чем стал бы этот косолапый заторможенный гигант, наполнись он внезапно божественной сутью? Каким огнем запылали бы эти пустые глаза? Какие бы слова вырвались из этой широченной груди?..
А еще Клейн думал о том, что произошло с Богом, живущим в нем самом. Иногда он как бы видел себя в зеркале воображения Эбботта, где личность самого Генри представлялась сломленным рабом, пресмыкающимся у пьедестала темного божества. Бог же Клейна представлял собой бесплотную тень, почти полностью затушеванную ярким светом знания, науки, самосознания и рационального мышления. Свобода воли, право выбора, понимание, воображение, способность правильно оценивать последствия и события являлись врагами Бога, цепями, удерживающими его в тесной камере вселенной, подобной той, где правило Слово Эбботта. В этом смысле Клейн чувствовал себя таким же ущербным, как и Эбботт; в то время как гигант просеивал крохи своего „я“ и находил здесь, в буквальном смысле среди отбросов всего мира, крохи человечности, сам доктор просеивал ничтожные остатки своего Бога, чтобы отыскать какую-нибудь цель помимо примитивного желания выжить и тем не менее не мог сказать своему ближнему ничего, кроме: „Я знаю, что снаружи раненые, но я им ничего не должен…“
Клейн неожиданно вспомнил, где они находятся и что происходит вокруг. Гипноз пустых глаз Эбботта, в которых растворялось сознание Клейна, рассеялся как дым. Где-то все еще кричал раненый. Вместе с тишиной ушли и мысли о Боге: Клейн снова стал зэком с перспективой освобождения и необходимостью пережить бунт.
— Вы правы, — подал голос Эбботт.
— Что? — переспросил Клейн.
— Сейчас не время и здесь не место умирать, — туманно пояснил Генри.
— Рад, что вы со мной согласны, — сказал Клейн. — Мы переждем здесь день-другой, и все будет в порядке. А спать можно по очереди.
— Мы позаботимся друг о друге, — произнес Эбботт.
— Верно, — подтвердил Клейн. — Никто не должен входить сюда.
Закончив эту сентенцию, доктор глянул на равнодушное лицо Эбботта и внезапно ощутил прилив волны отвращения к самому себе. Ага, они позаботятся друг о друге. Во всяком случае, до тех пор, пока перед доктором одна за другой не распахнутся все двери и он не станет свободным, как птичка. У каждого свой путь — Клейн отправится восвояси, а Эбботт вернется в вонючую канализацию и будет заботиться о себе сам. Путы, обвивавшие голени клейновского Бога, затянулись еще туже, врезаясь в призрачную плоть. Возможно, это стыдно, но Клейн-человек хотел только одного — поскорее вырваться из тюряги, пить свежий апельсиновый сок, принимать душ и валяться с Джульеттой Девлин на влажных простынях. Хватит с него боли и страха, как своего, так и чужого. Но даже после тридцати четырех месяцев в этой дыре Клейн не совсем очерствел. Его онемевшим нервным окончаниям следовало онеметь еще больше. Вот когда он выйдет за ворота тюрьмы, он позволит своим нервным клеткам снова разрастись…
А Эбботту и остальным с ним не по пути, верно? Они всегда были людьми иного склада. Клейн вспомнил исследования Девлин в поисках ответа на великий вопрос: кому труднее умирать — нормальному человеку с будущим или бесправному подонку, которому нечего ждать от жизни, кроме двух метров каменистой земли на кладбище „Поттерс Филд“? Все существо Клейна вопило о том, что умирать труднее приличному человеку. Доктор обнаружил, что его страх, клубком свернувшийся где-то в глубине его сознания, развернулся и заполнил все тело, заливая свинцом низ живота, превращая мускулы в жижу, а кровь — в молоко и воду. Глаза Клейна беспокойно перебегали с льющейся сверху воды на каменное лицо Эбботта, а с него на занавеску сортира, который вот-вот понадобится доктору. Сердце то и дело сбивалось с ритма. Волна чудовищного страха поднялась над доктором и на мгновение застыла, готовясь в любую секунду обрушиться, сметая все на своем пути…
Клейну впервые за последние часы пришла в голову простая мысль: на протяжении последующих нескольких часов этому клочку пыльной земли предстояло стать самым беззаконным местом на всей планете. Более того, при этом он будет кишеть людьми, которых можно считать самыми жестокими в истории человечества.
Гребень нависшей над Клейном волны ужаса неустойчиво подрагивал. А может, оставаться в камере было безумием? У него же есть револьвер… Можно потихоньку выскользнуть из блока и вдоль административного крыла прокрасться через двор, пока еще светло. Стоит опуститься темноте, и обстановка изменится к худшему… Клейн почти наяву увидел перед собой распахивающиеся главные ворота, знакомую физиономию Билла Клетуса и почувствовал на руках успокаивающе прохладное прикосновение наручников. Охранники с готовностью примут добровольную капитуляцию, свидетельствующую о его невиновности, и отправят дальше, в тихую провинциальную каталажку в другом графстве — где-нибудь за много километров от „Зеленой Речки“, от Коули и Эгри, от Эбботта и Грауэрхольца, от всех этих воплей, вони и крови… Сейчас самое время. Ночью выходить во двор решится только самоубийца. Пока еще есть шанс.
Клейн встал со стула и, чувствуя, как трясутся колени, ухватился за прутья решетки. Страх не исчезал. Доктор понял, что должен встретить его лицом к лицу: если он поддастся, волна ужаса опрокинет его и, вселив панику, бросит навстречу какому-нибудь жаждащему крови ублюдку, почуявшему трусливую жертву. Волна страха двинулась, и Клейн бросился ей навстречу.
Глубоко дыша, доктор следил за тем, как костяшки его пальцев, сжавших стальные прутья, быстро белеют. Дыши глубже, дурак… Клейн приник к дверной решетке; глаза жгло от пота, изо рта вырывались какие-то нечленораздельные звуки. Дышать… Ноги подкосились, и доктор прислонился к решетке животом и бедрами. Дышать. Глубже. Ниже пояса все будто залило кипящим свинцом. Клейн попытался было определить, не обделался ли он со страху, но так и не смог; даже в столь напряженные мгновения он испытывал мучительный стыд от того, что Эбботт, возможно, унюхает едкую вонь его, Клейна, штанов. Дышать… Теперь задержать дыхание и медленно выпустить из легких воздух: так, при этом считать. Размеренно дышать и считать. До десяти. Загнать страх поглубже… До десяти.