И не раздумывая долго, спросил в лоб, как выстрелил:
— Как ты в зэка загремел? За что?
— Я, едрена вошь, в тюрягу из-за родителя подзалетел. Чтоб ему век не просираться, — сплюнул Харя. И, передернув плечами, словно от озноба, придвинулся ближе к огню.
— Отца замокрил? — не поверил в услышанное Берендей.
— До того не дошло. Кулаки об него почесал. За то и влип.
— А он тебя упек?
— А вот сам посуди. Короче, случилось так, что на войну он пошел вместе со всеми деревенскими мужиками. Нас, пятерых, мать сама растила. Всю войну. Орловщина моя земелька. Она и в мирное время впроголодь крестьян держала. Весь век портки на подпоясках носили, чтоб не потерять. А в войну у нас и вовсе все перевелось. Еле дышали. Ну, а к концу войны получили весть, что отец, кормилец наш, без вести пропал на фронте. Деревенские мужики тоже не все вернулись. Иные погибли. Другие калеками пришли. Об отце никто не знал, в разных местах, видать, воевали. Ну, а матери пособие стали платить на нас, сирот, — криво усмехнулся Харя. И, помолчав, продолжил — Я в семье самый старший. Остальные четверо — Девки. Да мать. Вот и пошел я в колхоз работать, на конюшню. Бывало, чтоб хомут на коня надеть иль подпругу застегнуть, просил людей помочь, ростом я не вышел, не доставал. Ну так- то три года. Потом на трактор взяли.
— А родитель где взялся? — перебил Берендей.
— Так вот когда я дом на ноги поставил, отстроил новый, большой, корову и свиней завел, кур полон двор, двоих сестер замуж отдал, вызывают нас с матерью в сельсовет. И говорят, что к нам из-за границы гость приехал. У меня, да и у матери, языки поотнимались. Ну, маманя и говорит, что никого туда в замуж не отдавали. А нам бумажку в глаза. И… Мать чуть не умерла. После войны десять лет прошло…
Федька помешал угли в печке. Долго смотрел на красные огни. И вдруг, словно спохватившись, подкинул в топку березовых поленьев. Те задымились, схватились огнем, затрещали, запели.
— А через неделю, рано утром, это было в воскресенье, подъехала к дому легковая машина. Я на нее и внимания не обратил. Да только услышал, как мать охнула. Глянул, мужик какой-то к нам идет, чемоданами задавленный. Скинул около крыльца, за другими пошел. А мать говорит: «Отец ваш приехал. Нашлась пропажа, та что без вести. Где же он, кобель, целых десять лет по свету рыскал, душа его сучья…» Родитель, справившись с грузом, портки отряхнул и кличет: «Пашка, че, дура, глаза выкатила? Иль не видишь, живой я! Иди на руки слей». А мать с места сдвинуться не может, слезы рекой по лицу. Легко ль ей было нас в одиночку поднять? Видать, горькое и вспомнилось. А еще стыд перед людьми, что получала пособие за мужа-фронтовика, а он где-то по свету блудно шлялся. «Признала?» — спросил он мать. Та молчит. А он, лярва, даже не устыдившись, говорит ей: «Слей на руки, иль не слышишь?» А матери слушать неохота, в хату ушла. Я за сестрами смотался. Позвал, привел всех четверых, усадил рядом с матерью и спрашиваю блудягу: «Где ж бродил, прохвост, столько лет?»
— Поди, он тебе в ухо вмазал? — рассмеялся Берендей.
— Хрена с два. Я наготове был. Голову кобелюка опустил и говорит: мол, во время войны попал в окружение, потом — плен, концлагерь, откуда его немка выкупила, как работника. Он уже вовсе с голоду подыхал. А баба выходила его, поставила на ноги, он и старался. Отрабатывал. А потом и женился на ней. Когда война окончилась, решил у ней остаться, не возвращаться. Хотя и вспоминал. А писем не писал потому, чтобы не бередить. Но тоска одолела. Вот и отпросился в гости. Навестить. Чтоб не по письмам, глазами убедились, что он живой и здоровый. И порадовались тому. «Я на десяток дней», — говорил он и доставал подарки. Да только к дарам его никто не притронулся. Увидел это, переоделся в габардиновый костюм и уселся на лавке перед домом, чтоб перед людьми похвалиться одёжей иностранной. А она у него и впрямь была что надо. Я ж, Дурак, хватил стакан самогона для смелости, подошел к родителю, сорвал его с лавки и так отмудохал! За каждую слезу нашу, за ожидание и стыд. Одно не знал, что бить мне его, заграничного, нельзя было. Хоть и отец навроде, а не русский подданный. Вот и все. Его тут же обратно в Германию выдворили, чтоб людей тряпками не смущал, а меня за жопу и в каталажку, за родителя, лучше б его век не видеть, падлу.
— А он требовал, чтоб тебя судили?
— Такое без его просьбы сделали бы. Но и он орал, чтоб по всей строгости, не щадя…
— Гонористый хрен. Ну да не гни шею, ему нынче каждый день дерьмом пахнет. В дому не признали, выперли, сын мурло разрисовал. Жив, а в радость ли та жизнь? Ею хоть жопу вытри, такой судьбой. С чужой бабой, на чужбине — это как на проигранном стуле сидеть. Каждая секунда — смертельный страх и ожидание крышки. А у него еще и старость на хвосте репьем висит. Окочурится — закопать будет некому. Это как в малине — чужим кентам чести нет, — вздохнул Берендей.
— Так-то оно так, но и моя судьба как у кобеля под хвостом крутится. Ни жизни, ни радости не видел, — с горечью признался Федор.
— И сколько ж тянул за импортного фрайера? — поинтересовался Берендей.
— Червонец дали.
— Не поскупились. Я за жмуров, случалось, меньше получал, — признался Берендей.
— У тебя жмуры свои были. Без габардиновых костюмов. А я его, как доктора сказали, до шока довел. Не знаю, что это, но за этот шок в Вахрушеве молотил. В угольном карьере рогами упирался. Тачки с углем на-гора таскал так, что пупок из задницы завязкой выскакивал, на версту за мной волочился. Хорошо, что помогли зачеты… Иначе…
— А что ж тебя на материке не оставили? Поближе к дому, ведь судимость-то первая?
— Я на следствии себя не признал виновным. А судью обложил по-своему, по-деревенски. При всем народе говном назвал. Жополизом. Сказал, что хоть на муди родителю повесите импортную этикетку и станете ее целовать, я его иначе чем кобелем звать не стану. А раз вы его защищаете, то и сами такие, как он.
— Вот они тебе в отместку и влупили по самую задницу, — вздохнул Берендей.
— Мне и мать так сказала, назвала недоумком. Мол, уж лучше бы молчал. Глядишь, не мучился бы теперь. Ну да хрен с ней, моей судьбой! Не очень я и сетую. Жаль только, что маманя не дождалась меня. Померла в прошлом году с простуды. А сестренки все замуж повыходили, ребятней обросли, заботами. Не до меня им нынче. Да и то, посылки присылали. Письма слали душевные. Видать, не вовсе меня забыли. Вот и я им отписал недавно. Всем четверым. Да только как отправить— не знаю.
— Давай мне, я в Ново-Тамбовке на почту сдам, как только
пурга кончится. В эти выходные в баню надо сходить все равно, — предложил давно проснувшийся Подифор.
Федька даже растерялся от того, что кто-то третий нежданно подслушал его откровения; покраснел, опустил голову.
— Не тушуйся, сынок. Я не хотел встревать. Да вишь, сои стариковский не длинней куриного. А и совеститься тебе нечего. Оно и я, доведись на твоем месте, тоже б харю начистил такому отцу.
— По-вашему, выходит, лучше было бы ему сдохнуть в концлагере? Чтоб пусть мертвый, но герой? Ишь какие все умные! Л вот его судьба уберегла. Другой бабе подарила. Так за это человека бить надо? Он же не забыл. Навестить приехал. С подарками, как человек. Не только в своей деревне, а и заграничной бабе глянулся. В мужья взяла. Какая разница что немка? У баб наций нет. Они друг от дружки, язви их в душу, ничем не отличаются, особо под одеялом. Но вот отца колотить— дело последнее. Отец после Бога — первый, — встрял еще один охотник.
— Если он отец, должен был после воины вернуться к детям. А не сидеть под юбкой немки. Покуда он, долбаный, там отъедался, детва могла с голоду перемереть. Кобель, он, и верно сделал, что морду ему поковырял, — не сдавался старик.
— Ладно, чего завелись на чужой квашне? Прав, неправ — Федька за свое отбарабанил. Не хрен ему теперь порох на пятки сыпать. Не к чему. Пусть память заживет. Она одна до самой смерти будет ему и судьей, и защитником, — отозвался Берендей и спросил Харю — Сестрам он писал? Иль как уехал, так и пропал?
— Им писал. Даже к себе звал. Насовсем. Жена его тоже, померла. Вот и понадобились помощницы. Да только ни одна не согласилась к нему. Хоть и скудно живут, и в нужде, а на своей земельке, в своей деревне. За своих ребят повыходили замуж. Там и маманина могилка. От нее — никак. Пуповиной держит за самое сердце. И пусть корявые мы, с виду неказистые, как и деревня наша, а любим ее больше судьбины своей. Вот и отказались девчонки мои на чужбину ехать. Не зря ж у нас говорят, что в чужих краях сердце тепла не чует, хлеб— не кормит.
— А про тебя спрашивал?
— Интересовался. Даже в суд письмо написал, что прощает, просит выпустить на волю. Да только судьи мне, видать, своей обиды не простили. Не приняли во внимание письмо родителя.