Так, например, я помню, как в тот же день, часов в шесть вечера, распахнул дверь «Покер-бара». Еще утром у меня был хоть какой-то резон заглянуть туда. Но теперь, когда я решил, что Мартина ни при каких обстоятельствах не станет секретаршей Рауля Боке?..
И, может быть, я ошибаюсь, потому что тут же спрашиваю себя: не отправился ли я в бар днем позже?
Я до сих пор чувствую, как ледяной ветер забрался мне под пальто, когда я вылез из машины, вижу вереницу редких фонарей вдоль отлого уходящей вниз улицы и огни магазинов, вряд ли способные в такую непогоду привлечь хоть одного покупателя.
Рядом со мной — кремовые и розовые огни бара, сразу за дверью — тепло и атмосфера сердечности. В облаках трубочного и сигаретного дыма сидит столько народу, что новоприбывшему невольно кажется: это неспроста, за этим что-то кроется. Коль скоро улицы безлюдны и по ним бредут лишь немногие бедняги, значит, все остальные сговорились встретиться в «Покер-баре» и тому подобных заведениях, за дверями которых никто их не увидит.
Что меня туда привело? Я не преследовал никакой цели, кроме как взглянуть на Боке. Даже не для того, чтобы бросить ему вызов: я же не мог ни о чем рассказать. Мне просто хотелось увидеть человека, который как-то вечером — раньше, чем я, — встретил Мартину, разговорился с ней, напоил ее и чуть было не взял к себе на службу. Не хватало только, чтобы он сделался ее любовником!
Я не сказал ему ни слова: он слишком накачался.
В свою очередь, Боке не заметил меня.
Здесь, в тюрьме, где так хорошо думается, я обратил внимание на одну подробность. Насколько я помню себя, все мои воспоминания о рождественских праздниках в Вандее неизменно окрашивались светлыми, чуть зеленоватыми ледяными тонами, какие порой видишь на почтовой открытке; в них редко присутствовал снег, чаще — сухой мороз.
А вот с тем годом — последним, господин следователь! — связываются у меня исключительно пасмурные дни, лампы, с самого утра горящие в учреждениях, черная от дождя мостовая, черные, ветреные, слишком ранние вечера, редкие огни, придающие провинциальному городу такой заурядный и унылый вид.
Тогда это напоминало мне Кан. Но мне было некогда погружаться в прошлое. Я жил в таком напряжении, что и теперь спрашиваю себя: как выдержал хотя бы физически и, главное, как те, с кем я общался, могли не понять, что со мною творится? Как люди, встречая и провожая меня взглядами, могли не догадаться, что я переживаю совершенно особый момент в своей жизни? Неужели никто не замечал этого? Арманда, например, не раз поглядывала на меня с любопытством и беспокойством.
Нет, ее беспокоила не моя судьба; она беспокоилась потому, что не любит ничего непонятного, инстинктивно отвергает все, угрожающее нарушить порядок, который она установила вокруг себя.
Мне по-прежнему везло. В те дни у нас почти одновременно вспыхнули две эпидемии — гриппа и скарлатины, с утра до вечера, а подчас и с вечера до утра не дававшие мне перевести дух. Моя приемная ни на минуту не пустела. Под стеклянным навесом крыльца вечно жался к стене десяток сочащихся водой зонтиков, паркет пестрил грязными следами мокрых ног. Безостановочно звонил телефон. Приятели и пациенты половчей проникали в дом через подъезд: их незаметно вводили ко мне в перерывах между двумя очередными больными. Но я весело справлялся с навалившейся на меня работой: мне нужна была эта лихорадка — она оправдывала мое возбужденное состояние.
Видеться с Мартиной нам было почти невозможно. Но она жила у меня, и мне этого было достаточно. Я нарочно шумел, чтобы она слышала меня и постоянно ощущала мое присутствие. Бреясь по утрам, я что-нибудь напевал и она так хорошо все понимала, что через несколько секунд в свой черед начинала напевать у себя в комнате.
Но даю голову на отсечение: мать тоже разгадала наш маневр. Она не сказала ни слова. Ничем себя не выдала.
Правда, у нее не было оснований любить Арманду. Напротив… Впрочем, не слишком ли бестактно развивать мои предположения, допуская, что она внутренне ликовала по мере того, как в ней зрели некоторые догадки?
Во всяком случае, позднее мне стало известно — мать сама в этом призналась, — что она все поняла уже на второй или третий день, и я не без смущения думаю; теперь о том, что вещи, которые я, казалось, хранил в глубокой тайне и которые извиняет только любовь, происходили на глазах у проницательного, хотя и молчаливого свидетеля.
На третий день утром, пока я вел прием, Арманда сама свезла Мартину на такси к г-же Дебер, у которой подыскала комнату с кухней.
Второй день! Третий! Каждый тянулся для меня невыносимо долго. И хотя с тех пор прошел лишь год, все это представляется мне бесконечно далеким. Более далеким, например, чем дифтерит у моей дочери и женитьба на Арманде десять лет назад, потому что за эти десять лет не произошло ничего существенного.
Напротив, для нас с Мартиной мир менялся от часа к часу, события развивались с такой быстротой, что мы не всегда успевали вводить друг друга в курс происходящего и подмечать перемены в нас самих.
Я коротко бросил ей в коридоре:
— К Боке ты не пойдешь. Я тут кое-что придумал. Ты только не мешай.
Несмотря на такую безапелляционность, я был далек от уверенности в успехе, сознавая, сколько недель, а то и месяцев займет исполнение моего плана. Я верил в него и не верил, страстно хотел его осуществить и не знал, каким путем пойду — слишком уж много вставало передо мной препятствий.
А как быть пока? Я не мог даже взять Мартину на содержание: она не согласилась бы, хотя деньги у нее подходили к концу.
Сорок — пятьдесят больных в день, господин следователь, и не только у себя в кабинете, но также в городе, предместьях, подчас даже в окрестностях, что вынуждало меня не вылезать из бриджей и сапог — известно ведь, какие у нас в Вандее дороги.
Прибавьте к этому предпраздничные хлопоты, подарки детям и взрослым, покупку елки и украшений, рождественский вертеп[10], который я за несколько лет так и не удосужился отдать в починку.
Удивительно ли, что я путаю порядок событий? Но я отчетливо помню, что было десять утра и у меня в кабинете находилась пациентка в черной шерстяной шали, когда я назначил себе срок в несколько недель, скажем в три, за который мне предстоит уговорить Арманду принять мой план.
В двенадцать часов того же дня Бабетта постучалась ко мне в кабинет, что означало: бульон готов. У меня выработалась привычка в самый разгар приема устраивать короткий перерыв, чтобы выпить на кухне чашку горячего бульона. Кстати, это была идея Арманды. Вспоминая об этом, я вижу, что именно она направляла все мои действия и поступки, причем так естественно, что я ничего не замечал.
Я действительно устал. Рука моя, державшая чашку, нервно подрагивала. Случайно на кухне оказалась и Арманда — она пекла пирог.
— Так не может больше продолжаться! — выпалил я, воспользовавшись тем, что на обстоятельный разговор нет времени и Арманда едва успеет ответить. — Знай я, что эта девушка серьезный человек, я, пожалуй, взял бы ее в ассистентки.
Все заботы, о которых я рассказал вам, господин следователь, лишь в ничтожной степени определяли мое состояние. Самое главное — та лихорадка, которая снедала меня. Я мучительно, неотступно пытался разобраться в Мартине.
Я не знал ее. Мне не терпелось ее понять. Это было не любопытство, а почти физическая потребность. И каждый час, потраченный на что-либо другое, причинял мне боль. За час может столько всего произойти! Хотя фантазия у меня небогатая, я выдумывал самые различные катастрофы. И наистрашнейшей из всех было то, что с минуты на минуту Мартина могла измениться.
Я осознавал: произошло чудо, но оно не может длиться вечно, и надеяться на это нет никаких оснований.
Следовательно, мы должны любой ценой немедленно разобраться друг в друге, довести до конца то, что, помимо своей воли, начали в Нанте.
Только тогда я буду счастлив, твердил я себе. Только тогда смогу быть спокоен за Мартину и доверять ей. Смогу оставлять ее на несколько часов и не задыхаться от страха.
Мне надо было задать ей тысячи вопросов, рассказать ей тысячи вещей. А мне лишь раз-другой в день представлялась возможность перемолвиться с нею, да и то в присутствии матери или Арманды.
Мы начали с конца. Нам следовало немедленно, неотложно заполнить провалы — от них у меня делалось что-то вроде головокружения.
Достаточно было, скажем, молча взять ее за руку…
Не уверен, что я вообще спал в те дни, но если и спал, то немного. Я был как лунатик. Глаза у меня блестели, кожа стала болезненно чувствительной — так бывает при переутомлении. Вспоминаю, как по ночам впивался зубами в подушку, бесясь при мысли, что в нескольких метрах от меня лежит Мартина.
По вечерам, перед сном, она долго покашливала — это был способ в последний раз подать мне весточку.
Я кашлял в свой черед. Готов поклясться, мать понимала, в чем дело.