Когда по дороге в Ла-Рош мы встретились с ней под дождем на вокзале в Нанте, где оба опоздали на поезд, она дошла до предела, не могла больше бороться и была согласна на все, даже на отвращение к самой себе.
Она была — прости за кощунство, Мартина, но ты-то меня поймешь! — похожа на женщину, которая поступает в публичный дом, только бы пожить спокойно.
Чудо все: и то, что я встретил ее; и опоздание, которое свело нас лицом к лицу; но самое большое чудо в том, что я, человек не особенно умный и, в отличие от иных своих коллег, почти не задумывавшийся над подобными вопросами, я, Шарль Алавуан, ночью, когда был во хмелю, как, впрочем, и Мартина, ночью когда мы грязно глушили отвращение к себе, шляясь по липким от дождя улицам, внезапно все понял.
Даже не то чтобы понял. Понял я не сразу. Скажем так: различил в черном мраке, где мы барахтались, слабый дальний огонек.
Подлинное чудо в том, что мне захотелось — бог весть почему: может быть, оттого, что я тоже чувствовал себя одиноким, что меня иногда тянуло плюхнуться на скамью и больше не вставать, что во мне теплилась некая искра, что я сгорел еще не до конца, — мне захотелось добраться до этого родного мне огонька и все понять, а безотчетного желания оказалось достаточно, чтобы я преодолел все препятствия.
В тот момент я не знал, что это любовь.
Моего сокамерника только что увели в комнату для свидания — к нему пришли.
Это тот самый похожий на молодого быка парень, о котором я вам писал. Я долго не знал, как его зовут, да это меня и не интересовало. А зовут его Антуан Бельом и родом он из Луаре[11].
В конце концов я узнал также, почему он вечно хмур, губы горько кривятся, в глазах злоба. Его, как он выражается, «купили», господин следователь. У следствия не было достаточно веских улик для предания его суду. А он этого не понимал. Думал, что «сгорел», и продолжал запираться лишь из принципа, рисовки ради. Тогда следователь, ваш коллега, предложил ему своего рода сделку.
Предполагаю, что разговор у них шел не в столь откровенных выражениях. Но я верю тому, что рассказал мне Бельом. Его пугали каторгой, застращали до того, что с его бычьего лба градом покатился холодный пот.
Потом, решив, что он готов, ему деликатно намекнули на возможность договориться.
Он должен сознаться, а за это убийство представят неумышленным, поскольку орудием его оказалась бутылка, случайно попавшаяся под руку на стойке кабачка; будут также учтены раскаяние подсудимого, его примерное поведение во время следствия и на суде; короче, ему обещали или, по крайней мере, внушили надежду, что он отделается десятью годами.
Парень клюнул. Оказался настолько доверчив, что сам успокаивал адвоката, когда тот лез из кожи ради спасения подзащитного.
— Да бросьте вы! Вам же сказано — меня не будут топить.
Тем не менее его утопили. Отломили ему максимальный срок — двадцатку. А все потому, что в промежутке между следствием и судом в предместьях были совершены два аналогичных преступления и в довершение всего в обоих случаях виновными оказались сверстники Бельома, что послужило сигналом для целой кампании в прессе. Газеты завопили о волне страха, о серьезной социальной опасности, необходимости суровых репрессий.
Моему молодому быку это и отрыгнулось. Извините, что я заговорил о нем. Но теперь есть хоть один человек, с которым не стоит отныне разглагольствовать об Обществе и Правосудии с большой буквы. Они у него в печенках сидят, да и все вы тоже.
Сегодня у него первое свидание с тех пор, как мы сидим вместе. Он ринулся из камеры очертя голову — ну, прямо метеор.
Бельом вернулся минуту назад, совершенно преображенный. Взглянул на меня с таким горделивым блеском в глазах, какой мне редко доводилось видеть. Не найдя других слов, бросил только:
— Малышка была.
Этого ему хватило, и я его понял. Мне известно, что он сожительствует с девчонкой, едва достигшей пятнадцати лет и работающей на радиозаводе около моста Пюто. Ему хотелось еще что-то добавить, но слова так клокотали у него в горле, рвались из таких глубин его естества, что он лишь с трудом выдавил:
— Она беременна!
Мне как врачу, господин следователь, сто раз приходилось первым сообщать подобную новость молодым женщинам, часто в присутствии мужей. Я знаю все типы реакций на нее как у первых, так и у вторых, но никогда не видел такого полного счастья, такой гордости.
— Она мне сказала: теперь я спокойна, — бесхитростно добавил Бельом.
Не спрашивайте, зачем я рассказал эту историю. Сам не знаю. Я ничего не хочу ею доказать. Она не имеет ничего общего с нашей и тем не менее могла бы пролить дополнительный свет на то, что я подразумеваю под словами «всеобъемлющая любовь» и, пожалуй, «чистота».
Можно ли быть чище девчонки, которая, захлебываясь от счастья, гордо объявляет любовнику, осужденному на двадцать лет каторжных работ, что она спокойна, потому что беременна от него!
И со свидания он возвращается с просветленным лицом.
В известном смысле подобная чистота была и в нашей любви. Она тоже была всеобъемлющей, если это слово способно помочь вам понять, как мы, еще не подозревая о нашем чувстве, не зная толком, что с нами творится, заранее примирились с любыми последствиями.
Дело в том, что Мартина любила меня, а я — ее. И, может быть, она отдала мне свою любовь именно потому, что я любил ее с такою же чистотой. Вы улыбаетесь?
Очень жаль. Мы с вами, господин следователь, вступаем в область отношений, которые очень трудно объяснить, особенно тем, кто сам не испытал ничего подобного.
Насколько легче было бы объяснить нашу историю Антуану Бельому — ему бы комментариев не потребовалось!
Еще до того, как развернулись события в доме моей жены — отныне я предпочитаю называть его именно так, — мы с Мартиной уже изведали, что значит страдать.
Я говорил вам, что хотел узнать о ней все, и после нескольких попыток солгать — ей не хотелось причинять мне боль, — Мартина послушно рассказала все, даже слишком много, взвалив на себя, как я убедился позже, лишние грехи — настолько тяготело над ней сознание своей вины.
Ее поездка в дождливом декабре в Ла-Рош-сюр-Йон через Нант, где она заняла немного денег, была, в общем, похожа на самоубийство. В отвращении к самому себе есть известный предел, за которым начинаешь нарочно марать себя, чтобы поскорее дойти до конца, упасть на дно, где тебе уже не может стать хуже.
Вместо этого другой человек предложил ей жизнь.
Поступая так, я брал на себя тяжелую ответственность и сознавал это. Я чувствовал, что Мартина испытывает потребность избавиться от самой себя, от своего прошлого, от тех лет, за которые она все потеряла. Я считал, что обязан ради этого снять с нее груз прошлого.
Я получал медицинские журналы, освещающие проблемы психоанализа. Не всегда их читал, но, во всяком случае, был знаком с вопросом. У нас в провинции кое-кто из коллег этим занимается — я всегда посматривал на них не без робости.
Кто, как не я, поможет Мартине навсегда избавиться от воспоминаний? Я искренне поверил, что это мне по силам. У меня ведь, на мой взгляд, нет склонности ни к садизму, ни к мазохизму, но я целыми часами выслушивал ее исповеди, неотступно копаясь в самых грязных, самых постыдных закоулках ее памяти.
Я был свирепо ревнив, господин следователь. Признаюсь в этой связи в одной смешной детали. Встретив чуть позднее, в середине января, Рауля Боке на улице, я не поздоровался с ним. Демонстративно посмотрел на него и не поздоровался.
Он встретился с ней раньше меня! Предложил ей выпить, и она согласилась. Он знал другую Мартину.
Мартину до меня, Мартину, которую я ненавидел, которую возненавидел с первого взгляда и которую она сама тоже ненавидела.
Новую Мартину создал не я. И не притязаю на это: я не Господь Бог. Новая Мартина — всего лишь былая Мартина, прежняя девочка, которая никогда в ней не умирала, и единственная моя заслуга, если тут можно говорить о заслуге, единственное, что дает мне право на ее любовь, сводится к тому, что я разглядел ее подлинное лицо под маской притворства, первой жертвой которого стала она сама.
Я решил любой ценой вернуть ей веру в себя, в жизнь.
Когда я утверждаю, что знал о прошлом Мартины все, понимайте меня буквально: все, включая поступки, мысли, ощущения, в которых человек нечасто признается другому.
У меня бывали ужасные ночи. Но дурное в Мартине сходило на нет, а значение имело только это. Я видел, как мало-помалу рождается иная Мартина, изо дня в день все более похожая на ту, шестнадцатилетнюю, что изображена на фотокарточке, которую она мне подарила.
Я больше не боюсь выглядеть смешным. Теперь мне некого бояться, кроме себя самого. Это я вот к чему.
Каждый человек, даже если его достояние умещается в двух чемоданах, все равно долгие годы не расстается с кое-какими вещами.
Мы пересмотрели вещи Мартины, пересмотрели так беспощадно, что со многими покончили навсегда, например с парой чулок — я их вижу, как сейчас: почти новенькие, — которые она надела, отправляясь на одно свидание, и которые мы сожгли в камине.